Перед историческим рубежом. Балканы и Балканская война (1926)

Лев Троцкий 

 

II. ВОЙНА

 

6. ПРЕСТУПЛЕНИЕ ШОВИНИЗМА И ДЕМОКРАТИЯ

 

  1. Болгарская военная цензура  («День» № 18, 19 октября 1912 г.)

  2. Армия победителей  («Киевская Мысль» № 338, 6 декабря 1912 г.)

  3. За краем завесы  («Киевская Мысль» № 355, 23 декабря 1912 г.)

  4. Дома

  5. В новых провинциях

  6. Письмо П. Тодорова  («Киевская Мысль» № 332, 30 ноября 1912 г.)

  7. Ответ П. Тодорову  («Киевская Мысль» № 334, 2 декабря 1912 г.)

  8. Внедумский запрос г-ну П. Милюкову  («Луч» № 24 (110), 30 января 1913 г.)

  9. Итоги «балканского запроса»  («Луч» №№ 41, 43, 44 (127, 129, 130), 19, 21, 22 февраля 1913 г.)

Запутались. Подхалимовы - очевидцы; «О замалчивании не может быть и речи»; Ответственные и некоторые неответственные лица; «Какой же смысл?»

10. Философия и мораль укрывательства  («Киевская Мысль» № 39, 8 февраля 1913 г.)

11. В порядке вещей!  («Луч» № 53 (139), 5 марта 1913 г.)

12. На защите «добросовестного молчания»  («Киевская Мысль» № 66, 7 марта 1913 г.)

 

 

1. БОЛГАРСКАЯ ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА

 

Когда болгарский офицер на границе просматривал наши паспорта, - прежде этого в Цареброде не делали, - я сделал из этого тот вывод, что Болгария хочет затруднить доступ на свою территорию военным шпионам и вообще подозрительным лицам. Желание совершенно натуральное.

 

Когда софийская военная цензура запрещает печатать или телеграфировать какие бы то ни было сведения о комплектовании и передвижениях войсковых частей, о распределении боевых материалов, о военных планах, я могу это понять. Войну ведут, для того чтобы победить. А одним из условий победы является, как говорят, военная тайна. В какой мере эта последняя ограждается телеграфной цензурой, в какой мере враждебные штабы почерпают свои сведения из сообщений газетных корреспондентов, а не из источников несравненно более непосредственных и надежных, - это для меня вопрос.

 

Правда, Мольтке, как говорят, первую весть о намерении Мак-Магона идти на выручку Метца получил из парижской телеграммы лондонского «Times». Может быть. Но любопытно было бы справиться в архивах немецкого военного министерства, из каких источников Мольтке получил вторую весть, более надежную, - ту, которая определила его действия. Ссылаются на японцев, которые де совершали свои подготовительные операции в строжайшей тайне и - победили. Точно ли, однако, японская цензура сыграла серьезную роль в той всесторонней неосведомленности, какую проявил русский генеральный штаб? По меньшей мере, сомнительно. Генерал Ноги, в свою очередь, строил свои планы, надо думать, не на основании газетных телеграмм, а на более прочном фундаменте шпионских донесений. К этому нужно еще прибавить, что военные действия развертываются на территории, население которой одной своей частью - на стороне союзников, другой - на стороне турок. Какие отсюда открываются возможности военного осведомления, понятно без дальних слов.

 

Дня два тому назад я описал в телеграмме, посланной вам, поразительную в своем роде картину подвоза патронов к софийскому вокзалу: по городу тянулись цепью сотни мужицких возов, запряженных волами и буйволами; ветхозаветные старики в лаптях, с посохами, - в качестве ямщиков; корявые ополченцы в мужицкой одежде - в качестве конвоя; и эта кладь, заделанная в аккуратные деревянные ящики небольшого размера... Но дело сейчас не в этом. Цензора усомнились.

 

- Помилуйте, - говорю, - ведь тут ни словом не сказано, куда идут патроны, Или турки не догадываются, что у вас есть патроны и что эти патроны приходится перевозить?

 

- Так-то так... Но из вашей телеграммы могут заключить, что мы не

 

 

187

 

готовы. Раз перевозим патроны, стало быть, они еще не там.

 

- Неужели вы хотите заставить мир думать, что у вас все патроны до единого находятся уже на месте будущих сражений?

 

Спорили долго. Цензора уступили.

 

Телеграфирую другой раз, что софийская городская комиссия в городском участке Юч-Бунар насчитала около 1.500 семейств с 12.000 членов (сейчас у меня этих цифр нет под рукою), лишенных всяких средств к существованию.

 

- Да откуда вы это знаете?

 

- Знаю.

 

- А мы этого не знаем.

 

В знак сожаления развожу руками.

 

- Неудобно. Скажут, что у нас сплошная нужда.

 

- О сплошной нужде я ничего не говорю, а привожу точные цифры. К тому же указываю, что город ассигновал 500.000 левов для бедных семейств на шесть месяцев.

 

- Это можно.

 

- Но ведь, если мы будем сообщать одни бодрящие факты, нам никто верить не будет. Как никак мы не агенты болгарского министерства или генерального штаба, мы независимые журналисты.

 

Поспорили. Цензора и на этот раз уступили.

 

В третий раз я телеграфировал вам о том невероятном напряжении всех сил и средств, на которое война обрекла эту небольшую и небогатую страну. «С содроганием думаешь, - писал я, - об этом страшном ударе молодой болгарской культуре. Только тут можно оценить страшное преступление самонадеянной, близорукой и малодушной европейской дипломатии»...

 

- Этого никак нельзя. Против войны. У вас прямо сказано, что война - удар культуре.

 

- Во-первых, это, надеюсь, неоспоримо. Во-вторых, я ведь не для болгар пишу: моей газете вы во всяком случае не можете воспрепятствовать развивать эту точку зрения. А в-третьих, мне ваш министр финансов давеча говорил: «война - это война прежде всего против финансов и экономического развития страны», и эти слова я протелеграфировал.

 

- Никак невозможно.

 

Поспорил, но безрезультатно: «удар культуре» вычеркнули.

 

Это факты мелкие; но до крупных теперь дело уже и не доходит: наученные опытом первых телеграмм, мы и не пытаемся сообщать факты и толкования, нимало не нарушающие интересов Болгарии, как воюющей страны, но явно идущие вразрез с тенденциями софийской военной цензуры.

 

Кроме этой военной цензуры (хотя, как видите, она распространяет свое внимание на такие штатские вещи, как количество бедняков в Юч-Бунаре), существует еще цензура политическая. Как она организована и как действует - не знаю, ибо свои операции она совершает за нашей спиной. Но на час, а то и на два, она, во всяком случае, нужно думать, задерживает наши телеграммы.

 

 

188

 

В результате телеграфное корреспондирование превращается в сплошную борьбу с препятствиями.

 

Написанную телеграмму нужно нести в цензурный комитет. Там сидят два-три резервных офицера и два-три штатских молодых человека чрезвычайно юного возраста. Работы у них много, ибо им же приходится цензуровать и все софийские газеты. Телеграмма сперва дожидается очереди, затем прочитывается кем-либо и, если возбуждает сомнения, идет на просмотр к профессору Цончеву. На одобренном тексте ставится подпись цензора и печать: «военно министерство - штаб на армията». С этим текстом вы идете на телеграф. До отъезда военных корреспондентов при цензуре дежурил особый телеграфный чиновник, принимавший наши депеши. Теперь этого нет за нехваткой чиновников (несколько их при главной квартире). Приходится становиться в очередь. А так как каждая болгарская семья непрерывно терзается теперь тревогой за чью-нибудь жизнь, то количество телеграмм огромно. Ждать приходится иной раз полчаса и более. И наконец, подавши телеграмму, вы не знаете, какой прием уготован ей еще со стороны политической цензуры.

 

Европейское общественное мнение, разумеется, в обиду себя не даст. Коррективом к телеграммам из Софии будут служить телеграммы из Константинополя. Публика очень скоро увидит, что болгарская информация тенденциозно окрашена в бодрящий цвет, и научится вносить к ней необходимую поправку. Гораздо хуже обстоит дело с общественным мнением самой Болгарии. Вся пресса настроена здесь на крайне мажорный тон. Сообщения из главной квартиры - чрезвычайно общие и неопределенные - говорят лишь о болгарских победах, о захваченных позициях, об убитых, раненых и пленных турках. О раненых болгарах публика получила возможность узнать из правительственного сообщения о награждении Фердинандом нескольких раненых орденом «за храбрость». Мне не позволили вчера протелеграфировать, что в здешней больнице ожидалось к ночи прибытие двухсот раненых. С местной прессой и цензурный комитет поступает еще суровее: вычеркивается все, что хоть в отдаленной степени живописует тыльную сторону войны - смерть, болезни, нужду. Этими мерами читающая публика настраивается в сторону крайне некритического, легкомысленно-мажорного отношения к войне. Телеграфные сведения подчищают и приукрашивают факты, а слухи удесятеряют телеграфные сведения. Уже с первых дней войны в кафе «Болгария», центральной квартире политиков, журналистов и политизирующих зевак, уверяли, что Лозенград взят, и набрасывались с кулаками на того, кто выражал в этом сомнение. «Если так дело пойдет, мы через десять дней будем в Константинополе», - сказал мне после взятия Лозенграда болгарский публицист. - Высадка турецкого отряда в Коварне? - Вздор, пустяки, абсолютная невозможность. Во-первых, у турок нет транспортных средств. Во-вторых, у них нет солдат для десанта. В-третьих, у нас на Черноморском побережье большие силы. В-четвертых, Россия Турции не позволит. В-пятых, Греция запрёт проливы и вынудит этим державы нейтрализовать Черное море. Ни один турецкий солдат не переходил нашей границы с начала войны. Турки не взяли

 

 

189

 

ни одного пленного... В таком направлении идет обработка общественного мнения соединенными усилиями штаба, цензуры и прессы.

 

Пока что - руководители курса очень довольны результатом своей политики: в иностранной печати нет никаких известий о распределении болгарских сил; болгарская пресса, - вернее, полу-пресса, ибо газеты выходят теперь в половинном размере, - занята всецело вариациями на темы генерального штаба; противники войны приведены к полному молчанию.

 

«День» № 18, 19 октября 1912 г.

 


 

 

2. АРМИЯ ПОБЕДИТЕЛЕЙ

 

Когда будете писать о войне, - говорил мне на прощанье один интеллигентный болгарин, участвовавший в качестве добровольца в трех сражениях и по болезни вернувшийся накануне в Софию, - напишите непременно одну большую правду: те, кто громче всех агитировал за войну, кто неистовее всех выступал на митингах и в печати, наши стамбулисты и другие патентованные патриоты, все они по возможности пристроились на безопасных позициях: адъютантами, в штабе, при цензуре... А идейные противники войны, те, которые считали своим политическим долгом бороться против вовлечения нашей страны в это страшное предприятие, все они, каждый на своем месте, честно и мужественно выполняли свой долг.

 

Это утверждение, которое я и до того не раз слышал и в отдельных случаях имел возможность проверить, в сущности, не нуждается в доказательствах: до такой степени оно внутренне правдоподобно. Оно, разумеется, только выиграет в своей убедительности, если вы его мысленно переведете на наши русские нравы...

 

Писали, что болгарский народ хотел и требовал войны. Особенно на этом настаивали некоторые русские журналисты, которые о настроениях народа осведомлялись в генеральном штабе, если не в штабах октябристской партии. Это неправда. Народ не хотел войны и не мог ее хотеть. Мужик, у которого забирали скот, провизию, возы и которого отправляли под Одрин; баба, которая оставалась с ребятами в опустелой избе, - они не хотели войны. Они очень рады были бы мирному улажению дела. Но командующие классы оказались неспособны найти другой выход из положения, кроме взаимного истребления болгарских и турецких мужиков. И когда война оказалась навязанной народу всей предшествующей политикой балканских правительств и европейской дипломатии, болгарский солдат принял войну, сознательно принял, как единственный выход из невыносимого положения, созданного македонским хаосом, с одной стороны, болгарским милитаризмом, - с другой. И эти сознательно принявшие войну мужики и рабочие, грамотные и затронутые школой всеобщего избирательного права, оказались, как показал опыт, хорошим военным материалом. Это они обеспечили победу.

 

Совсем другую картину представлял собою болгарский офицерский

 

 

190

 

корпус в своем верхнем ярусе. Болгария не вела войны в течение 27 лет. За это время «герои» болгаро-сербской войны в достаточной мере успели привыкнуть к обстановке покоя, довольства и наживы. Росло в стране богатство, возникали банки, рос бюджет, росли поставки, открывались широкие источники обогащения. Майоры и полковники 1885 года превратились в генералов - преимущественно в генералов интендантских, торговых и банковских. Культ армии превратился для них, прежде всего, в культ собственной наживы. Их богом стал уже давно не Марс, а Гермес, и притом - как показал процесс стамбулистского министерства - в своем двойном звании: бога торговли и бога воровства.

 

Стамбулисты имеют наибольшее из всех партий влияние в верхних кругах офицерства. Савов, главнокомандующий болгарской армии, бывший военный министр стамбулистского министерства, пользовался среди офицерства большой популярностью, которой - очень любопытная для болгарских политических нравов черта! - не пошатнула отдача Савова под суд за хищения. Последнее стамбулистское министерство (1902-1907 г.г.) ассигновало большие суммы на армию, как на орудие «национальных задач». По как-то так оказалось, - природа национализма не терпит пустоты! - что значительная часть военного бюджета была разворована министрами-стамбулистами купно с французскими сенаторами и дипломатическим агентом Франции в Софии. Когда дальнейшее пребывание стамбулистов у власти оказалось невозможным, они сами рекомендовали Фердинанду демократов, как партию наиболее близкую к ним в вопросах внешней политики. Находясь в оппозиции, демократы требовали предания стамбулистов беспощадному суду. Став у власти, они всячески стремились уклониться от этого. И только когда у них самих рыльце оказалось в пушку, в связи с финансовыми операциями при выкупе восточно-румелийской дороги, и положение их пошатнулось, демократы увидели себя вынужденными прибегнуть к последнему средству, - и демократический парламент постановил отдать под суд оба стамбулисгских кабинета: Петкова (убитого) и Гудева. Наиболее тяжко скомпрометированными оказались: министр торговли Геннадиев, министр финансов Пайков и военный министр Савов. Следственная комиссия работала около двух лет, и профессор Данаилов составил обвинительный акт в 2 тысячи страниц. Уже одни эти размеры обвинительного акта свидетельствуют, что у стамбулистов было достаточно причин работать в направлении войны, которая должна была принести с собою уголовно-политическую амнистию.

 

Главным представителем воинствующего стамбулизма на поле журналистики выступал Семен Радев. Эта фигура, получившая - благодаря военным корреспондентам - всесветную известность, заслуживает некоторого внимания. В начале 900-х годов Радев был «анархистом» и издавал в 1901-1902 г.г. за границей «Mouvement macedonien» («Македонское движение»), где выступал сторонником и рекламистом македонского революционера Сарафова, убитого позже агентом Санданского - Паницей. Вернувшись в Болгарию, Радев примкнул к стамбулистам, которые искони

 

 

191

 

отличались искусством греть руки около македонского вопроса. В качестве нелишенного дарований и на свой лад неглупого журналиста, Радев сумел сделаться необходимым для стамбулистов человеком. И когда Савов, имея за спиной роман в 2 тысячи страниц, стал главнокомандующим, а другой стамбулистский генерал Фичев - начальником штаба, Семен Радев превратился в фактического хозяина военной цензуры. На то была еще и особая причина. Радев - автор исторического «труда»: «Строители Болгарии». Ближайший том этого сочинения будет посвящен теперешней войне. Таким образом, та мера славы, которою история должна увенчать победоносных полковников и генералов, во многом зависит от Семена Радева. И незачем говорить, что он постарался извлечь все выгоды из своего положения. Дорвавшийся до власти бывший «анархист» приложил все усилия своей грубой натуры к тому, чтоб отравить существование европейским журналистам, вынужденным с ним соприкасаться. Иным он, правда, делал поблажки - по общему убеждению, небескорыстно. И только под самый конец, когда Радев слишком уж бесцеремонно положил обе ноги на стол, - его вынуждены были убрать.

 

Еще пример.

 

Военным комендантом Софии назначили запасного полковника Бонева, коммерсанта, банкира и в высшей степени темного дельца. В качестве удалого, что называется, человека, Бонев не раз похвалялся, что сумел бы унести в своем кармане всю Софию, если бы только его назначили на два месяца городским головой. Взяточничество в комендантстве идет совершенно открытое. А так как, сверх всего прочего, комендант имеет ближайшее отношение к реквизиции, то можно без труда представить себе, что там творится.

 

В софийском кафе мне указывали бывшего градоначальника Софии, тоже, помнится, Стамбулиста, который в свое время был изобличен в том, что состоял агентом турецкого правительства. Во избежание «скандала» его тогда не судили. А теперь этот субъект снова носит офицерскую форму и состоит в каком-то звании при военном министерстве.

 

«Популярный» генерал, которого не успели осудить за казнокрадство, - в качестве главнокомандующего; заведомый... престидижитатор - в качестве коменданта; бесцеремонный карьерист - в роли военного цензора; отставной турецкий агент - как необходимая фигура при военном министерстве, - все это вместе бросает достаточно яркий свет на нравы командующего состава армии. Само собою разумеется, что начальствующие произвели соответственный отбор ближайших подчиненных. Кумовство играло при этом решающую роль. Карьеристы из среды регулярных офицеров пристроились на безопасных, но не безвыгодных местах. Команда над всеми низшими боевыми единицами, до рот включительно, была поручена, преимущественно, резервным офицерам, т.-е., по существу дела, интеллигентным гражданам, из которых многие были принципиальными противниками войны, но, раз попав в ответственное положение, добросовестно выполняли свое дело.

 

Действительно ли так уж хороши были стратегические планы болгарского

 

 

192

 

генерального штаба, сказать затрудняюсь. Но полагаю, что дело было вовсе не в этих планах. Слухи, шедшие из хорошо осведомленных источников, утверждали, что командир 3-й армии Радко Дмитриев, близкий к цанковистам, русофил, находился все время на ножах со стамбуловцем Савовым и генеральным штабом, выполнял важнейшие операции на собственный страх и по 3 - 4 дня держал Савова в полной неизвестности. Уже одно это обстоятельство заставляет сомневаться в полной согласованности всех военных действий под всеобъемлющим, будто бы, контролем генерального штаба. Но как бы на этот счет дело ни обстояло, для всякого, кто со вниманием следил за всем ходом кампании, совершенно ясно, что своими победами болгары, как и сербы, обязаны полному моральному распаду и технической неподготовленности турецкой армии. Победу обеспечили граждане солдаты и граждане офицеры, честно выполнявшие то, что они считали своим долгом.

 

Стремительное, так называемое (по г. Немировичу-Данченко) «скобелевское», движение армии Радко Дмитриева от Киркилиссе к Чаталдже вызвано было не заранее разработанным планом, а паническим отступлением турецкой армии, лишенной нравственной силы сопротивления. В какой мере все это движение было мало предусмотрено, видно из того, что оно совершенно не было согласовано со службой тыла. Доставка провианта и транспорт раненых были поставлены отвратительно. Солдаты в дороге по два, по три дня ничего не ели. Раненые по неделям оставались без перевязки, в ранах у них заводились черви. В довершение всего домчавшаяся в течение немногим больше двух недель от Киркилиссе до Чаталджи армия, совершенно истощенная, оказалась без боевых припасов. Генерал Дмитриев пытался и Чаталджу взять с маху, как Лозенград. Но напрасно он загонял у Деркоса лихорадящих солдат по пояс и но грудь в 1рязь и в воду, где турки расстреливали их, как уток: дальнейшее движение было пресечено. Измученной армии оставалось только умирать от гифа и холеры и корчиться от ревматических страданий. «Скобелевщина» повернулась к победителям другим своим концом.

 

Тот же Радко Дмитриев - и в этом-то уж он, несомненно, орудовал заодно с главнокомандующим - внес яд ужасающей деморализации в ряды армии, толкнув ее на путь бесчеловечной расправы с ранеными и пленными врагами. «Если раненые и пленные турки будут затруднять транспорты, - принять меры к устранению препятствий». Это было попятно: раненые и пленные стали истребляться - сперва сотнями, затем тысячами. Радко Дмитриев все поставил на одну карту: на энергию натиска. При этом он, с близорукостью генерала-рубаки, нимало не заботился о поддержании на высоте основного капитала армии: нравственного самосознания солдат. Отнюдь не худший из генералов болгарской армии, Дмитриев, однако, сам глубоко проникнут теми чертами карьеризма, безразборчивого азарта и нравственного цинизма, воплощением которых является антагонист Дмитриева, главнокомандующий Савов.

 

Не благодаря недосказанному еще гению своих генералов, ошибки которых очевидны, а заслуги еще требуют критической проверки, одержала

 

 

193

 

Болгария свои победы. Если военные победы приносят честь, то честь эта по праву принадлежит выносливости и сметливости болгарского мужика или рабочего-солдата и болгарского интеллигента-офицера.

 

«Киевская Мысль» № 338, 6 декабря 1912 г.

 


 

 

3. ЗА КРАЕМ ЗАВЕСЫ

 

Вот что почти дословно - я записывал под диктовку - рассказал мне один из моих сербских друзей.

 

- Мне представилась возможность, - счастливая или несчастливая, затрудняюсь сказать, - еще во время войны, через несколько дней после сражения у Куманова, посетить Скопле (Ускюб). Уже по тому нервному беспокойству, с каким была встречена в Белграде моя просьба о пропуске, но тем искусственным препятствиям, какие мне ставились в военном министерстве, я стал подозревать, что у тех людей, которые руководят военными событиями, совесть не особенно чиста, и что там, дальше, совершаются дела, очень мало совпадающие с официальной правдой правительственных сообщений. Это впечатление, вернее предчувствие, еще усилилось, когда я в Нише случайно столкнулся в поезде с офицером, который отправлялся в Скопле с поручением к генеральному штабу. Офицер этот - хороший и честный человек, я его знаю давно. Но как только он узнал, что я еду в Скопле, что я туда допущен, он с нескрываемым враждебным чувством заметил, что в Скопле незачем ездить без дела, что белградские власти сами не знают, что творят, допуская в Скопле «посторонних», и пр. Во Вранье, на сербской границе, убедившись, что я нимало не меняю своего намерения, он переменил тон и начал издалека подготовлять меня к тем впечатлениям, какие я должен буду получить в Скопле. «Все это - очень неприятные вещи, но, увы, неизбежные». Разумеется, в суждениях моею собеседника не отсутствовали ссылки на государственную необходимость. Все это вместе настроило меня, признаться, еще более подозрительно. Значит, те жестокости, смутные отголоски которых проникали в Белград, не случайны, не единичны, не исключительны, - рассуждал я, - если видный офицер объясняет их «государственной необходимостью». Значит, тут действует расчет. Чей? военных властей? или также и правительства? Ответ на этот вопрос я получил очень скоро - по прибытии моем в Скопле.

 

Страшное началось, как только мы переехали старую сербскую границу. К 5 часам вечера мы подъезжали к Куманову. Солнце зашло, стало темнеть. Но чем темнее становилось небо, тем ярче выступала на нем страшная иллюминация пожаров. Горело со всех сторон. Целые албанские деревни стояли огненными столбами. Вдали, вблизи, - у самого полотна железной дороги. Это было первое настоящее, подлинное, что я увидел из области войны, беспощадного человеческого взаимоистребления. Горело жилье, горело добро, накопленное отцами, дедами и прадедами. В своем огненном однообразии картина повторялась до

 

 

194

 

Скопле. Прибыли мы на место к 10 часам ночи. Я выбрался из скотского вагона, в котором совершил все это путешествие. Весь город уже затих. Ни души живой на улицах. Только перед самым вокзалом стоит группа солдат, из ее среды раздается пьяный голос. Все прибывшие с поездом разошлись, я оставался у вокзала один. Подхожу к группе. Четыре солдата держат штыки наготове, а в центре группы стоя т два совсем еще молодых албанца в своих белых шапочках. Пьяный унтер-комитаджи (четник) держит в одной руке каму (македонский кинжал), а в другой - бутылку коньяку. Унтер командует: «Пади». Албанцы, полумертвые от страха, падают на колени. «Вставай!» - Встают. Это повторяется несколько раз. Потом унтер с угрозами и бранью подносит конец камы к шее и груди своих жертв, потом заставляет пить коньяк, потом... целует. Пьяный от власти, от коньяку, от крови, он забавляется теперь, шалит с ними, совсем как злой, подлый кот с мышами. Те же ухватки и та же психология. Остальные три солдата, не пьяные, стоят строго, глядят зорко, чтоб албанцы не бежали или не оказали сопротивления, чтоб унтер мог в полной мере получить свое наслаждение. «Это арнауты, - деловым тоном говорит мне один из солдат. - Сейчас он их зарежет»,..

 

С ужасом отбегаю я прочь от этой труппы. Заступничество не привело бы ни к чему. У этих солдат и у этого унтера албанцев можно было бы отнять только с оружием в руках... И все это происходит у самого вокзала, где только что прибыл поезд. Бегу с ужасом, чтобы не услышать крика боли или мольбы о помощи...

 

В городе, вернее на улицах, все тихо, точно вымерло. В 6 часов вечера все ворота и входные двери запираются. Но с наступлением ночи начинается работа комитаджей. Они вторгаются в турецкие и арнаутские дома и совершают там все одну и ту же работу: грабят и убивают. В Скопле 60 тысяч жителей, из них половина - албанцы и турки. Часть, правда, бежала, но подавляющее большинство осталось. И вот над ними-то и совершалась ночная расправа.

 

За два дня перед моим приездом в Скопле жители увидели утром у главного моста на Вардере, т.-е. в самом центре города, кучи албанских трупов с отрезанными головами. Одни говорят, это - здешние албанцы, убитые комитаджами, другие говорят, что трупы прибиты к мосту водами Вардара. Во всяком случае, эти люди с отрезанными головами не в сражении убиты...

 

В Скопле - сплошной военный лагерь. Жители, особенно магометане, прячутся; на улицах видны одни солдаты. Среди солдатских масс видишь сербских крестьян, которые пришли сюда почти со всех концов Сербии. Под предлогом, будто ищут своих сыновей и братьев, они проходят по Коссовому полю и - грабят. Я разговаривал с тремя такими добытчиками. Они прибыли из Шумадии, центра Сербии, пешком через Коссово. Самый молодой из них, небольшого роста, из типа удальцов, похвалялся, что убил на Коссовом двух арнаутов из скорострельного ружья. «Их четверо было, да двое успели бежать». Спутники его, пожилые серьезные крестьяне, подтвердили рассказ. «Одно плохо, - жалуются

 

 

195

 

они, - мало у нас с собой денег. Много тут можно волов и коней добыть. Заплати солдату два динара (75 копеек), он отправится в первое албанское село и приведет тебе хорошую лошадь. Пару волов, и хороших волов, можно через солдат же добыть за 20 динаров». Из окрестностей Враньи население массами уходит в албанские деревни и забирает там все, на что наткнется глазом. Бабы уносят на своих плечах даже двери и окна албанских домов.

 

Ко мне подходят два солдата. Это кавалеристы из отряда, который обезоруживает албанцев в деревнях. Один из солдат спрашивает, где бы разменять золотую лиру. Прошу его показать, так как мне никогда не приходилось видеть этой турецкой монеты. Солдат оглядывается опасливо вокруг, потом вынимает из кошелька лиру, но таким движением, которое ясно показывает, что у него в кошельке их еще несколько, только не хочет, чтобы заметили. А турецкая лира, как вы знаете, - 23 франка.

 

Проходят мимо меня три солдата. Слышу их разговор.

 

- Я убил албанцев без счету, - говорит один, - только ни у одного из них не нашел ни гроша. А вот, когда я буллу (турецкую молодуху) зарезал, я нашел при ней десять золотых лир.

 

И обо всем этом говорят здесь совершенно открыто, спокойно, равнодушно. Это - обыденное. Люди сами не замечают, какую огромную внутреннюю перемену произвели в них немногие дни войны. Вот до какой степени человек зависит от условий. В обстановке организованного зверства войны люди быстро звереют и не отдают себе в этом отчета.

 

Через главную улицу Скопле проходит взвод солдат. Пьяный и, по всей видимости, полоумный турок выкрикнул им вслед какую-то брань. Солдаты останавливаются, ставят турка подле ближайшего дома и тут же пристреливают. Солдаты идут дальше, продолжает свой путь и уличная толпа. Дело сделано.

 

Вечером встречаю в гостинице капрала. Я его знаю. Его отделение стоит в Феризовиче, центре албанцев в Старой Сербии. Со своими солдатами капрал протащил тяжелое осадное орудие через Кочаникский проход в Скопле, отсюда орудие отправлено под Одрин (Адрианополь).

 

- А что вы теперь делаете в Феризовиче, - спрашиваю, - среди албанцев?

 

- Жарим кур, да режем арнаутов. Только уж надоело, - прибавил он с зевком, сопровождая свою речь жестом усталости и безразличия. - А есть среди них очень богатые. Вблизи Феризовича вступили мы в село, богатое село: дома, как башни. Вошли во двор. Хозяин - богатый старик, а с ним три сына. Их, стало быть, четыре, а жен у них много, очень много. Мы всех их вывели из дому, баб поставили в ряд, да на глазах у них и зарезали мужиков. Ничего, бабы не выли, как будто им и все равно. Только просили, чтобы мы их в дом пустили, забрать их бабий скарб. Мы пустили. Они каждому из нас вынесли богатые подарки. А потом мы весь двор подпалили.

 

- Да как же вы, послушайте, могли так зверски поступать? - спрашиваю я, потрясенный.

 

- Ничего не поделаешь, - привыкаешь. Иной раз, правда, и мне бывало

 

 

196

 

не по себе, когда, например, приходилось старика убивать или мальчика, без вины; но время военное, сами знаете: начальство приказывает - надо выполнять. Много было всякого за это время. Когда волокли мы орудие в Скопле, встречаем по дороге кибитку, в ней лежат четыре мужика, укрытые по пояс. Я сейчас услышал запах йодоформа. Дело подозрительное. Останавливаю: «Кто? куда?». - Молчат, притворяются, будто по-сербски не разумеют. Только с ними ямщиком цыган ехал, гот и объяснил: все четверо - албанцы, принимали участие в битве при Мердаре, ранены в ноги, едут теперь по домам. Все, стало быть, ясно. «Вылезайте», - говорю. Они поняли, что это значит, упираются, не хотят из повозки лезть. Что поделаешь? Насаживаю штык и всех четырех прикалываю в повозке...

 

И этого человека я знал. Он был кельнером в Крагуеваце. Молодой парень, без особых качеств, совсем не воинственная натура, кельнер [67], каких везде много. Одно время он состоял в профессиональном союзе кельнеров, был даже, кажись, короткое время секретарем, потом отстал... И вот во что его превратили две-три недели войны.

 

- Да ведь вы просто разбойниками поделались! Убиваете и грабите без разбору! - воскликнул я, сторонясь с физическим отвращением от своего собеседника.

 

Капрал смутился. Что-то, очевидно, вспомнил, сопоставил, сообразил. И затем, чтоб оправдаться, он убежденно и веско произнес фразу, которая бросила еще более зловещий свет на все, что я видел и слышал.

 

- Да нет же. Мы, регулярные войска, строго соблюдаем границы и не убиваем никого моложе двенадцати лет. Насчет комитаджей не могу сказать наверное, у них дело другое. Но за армию ручаюсь.

 

За комитаджей капрал не хотел ручаться. И действительно, эти уже не соблюдали никаких границ. Набранные в большинстве своем из бездельников, головорезов, порочных люмпенов, вообще из отбросов населения, они убийство, грабеж и насилия превращали в дикий спорт. Дела их слишком громко свидетельствовали против них, - даже военные власти смутились кровавой вакханалией, в которую выродилось четничество, и прибегли к решительной мере: не дожидаясь конца войны, разоружили комитаджей и отправили их по домам.

 

Дальше я уж не в силах был выносить эту атмосферу - легких не хватало. Политический интерес и жуткое нравственное любопытство - посмотреть собственными своими глазами, как это делается, - совершенно исчезли, провалились. Осталось одно только желание: бежать как можно скорее. И снова я оказался в скотском вагоне. Глядел на необозримую равнину вокруг Скопле: какая красота, какой простор, как тут хорошо можно бы устроиться человеку, а между тем... ну, да о чем г оворить, вы и сами эти мысли знаете, только тут я их с удесятеренной силой почувствовал. Отъехали от вокзала минут пятнадцать, - гляжу, шагов на двести от полотна лежит труп в феске, лицом вниз, руки раскинуты. А шагов на 50 ближе к рельсам стоят два сербских ополченца, из тех, что охраняют железнодорожное полотно, разговаривают со смехом, один указывает рукой на труп. Видимо, их работа. Дальше, только бы дальше!..

 

 

197

 

Недалеко от Куманова, на лугу подле рельс, солдаты копали огромные ямы. Спрашиваю - зачем? Отвечают - для сгнившего мяса, которое стоит тут же в 15-20 вагонах на запасном пути. Оказывается, солдаты совсем не являются за своими порциями мяса. Все, что им нужно, и более того берут прямо из албанских домов: молоко, сыр, мед. «За это время я у албанцев съел больше меду, чем за всю мою жизнь», - рассказывал мне знакомый солдат. Солдаты ежедневно бьют быков, овец, свиней, кур, что съедят - съедят, остальное выкидывают. «Нам совсем не нужно мяса, - говорил мне один интендант, - чего не хватает, так это хлеба. Мы в Белград сто раз писали: не посылайте мяса, - но там все идет по шаблону»...

 

Вот как все это выглядит вблизи: гниет мясо, человеческое, бычачье, села стоят огненными столбами, люди истребляются «не ниже двенадцати лет», звереют все, теряют образ человеческий. Война раскрывается, прежде всего, как гнусная вещь, если приподнять хоть краешек завесы над делами воинской доблести...

 

«Киевская Мысль» № 355, 23 декабря 1912 г.

 


 

 

4. ДОМА

 

В Софию я приехал 5 октября, в день объявления войны, когда празднично светило осеннее балканское солнце, и казалось, что война состоит из песен, патриотических криков и цветов, воткнутых в отверстия ружейных дул.

 

Уехал я из Софии 26 ноября, когда жестокое похмелье уже вступило во все свои права. 67 тысяч убитых и раненых солдат, 15 тысяч больных - до сражения у Чаталджи, - таков подсчет доктора Мерваля, уполномоченного интернационального Красного Креста. А под Чаталджей легло не менее 20 тысяч душ. Итого: 102 тысячи выбывших из строя - около третьей части боевых сил. Такие числа очень просто и легко пишутся и выговариваются, но на деле - очень, очень тяжелые числа. Если уложить этих мертвых и искалеченных солдат в одну линию, то выйдет не меньше пятисот верст: первая пробитая маузеровской пулей голова ляжет у Николаевского вокзала в Петербурге, а сведенные холерными корчами ноги последнего солдата упрутся в ступени Николаевского вокзала в Москве. И это еще не конец. Тиф и холера не признают законов перемирия и неутомимо продолжают свою работу под Чаталджей.

 

Санитарная и особенно продовольственная часть поставлены у болгар отвратительно. Обольщенный легким взятием Киркилиссе, Радко Дмитриев заботился только о том, чтобы весь остальной поход приблизить к типу кавалерийской атаки. Он совершенно не принимал мер к тому, чтоб установить соответствие между наступлением армии и передвижением обозов. Провиант и перевязочные материалы никогда не поспевали и неизменно оказывались там, где в них не было нужды. Врачей не хватало, ибо чужестранцев болгары не подпускали к передовым позициям:

 

 

198

 

там было слишком много такого, что приходилось скрывать от чужих глаз. Солдат, выбывший из строя, переставал существовать. Санитары были набраны из самых темных, негодных, низкопробных элементов. После первых сражений они превратились в большинстве своем в прямых мародеров. Во время сражения они держались вдали от боевой линии, и раненым солдатам приходилось целыми часами ползать в воде и 1рязи, - почти все время стояли дожди, - прежде чем они добирались до перевязочных пунктов. Зато, когда стихала канонада, санитары бросались на боевое ноле за добычей. Они не откликались на вопли и мольбы о помощи, а бросались на мертвых, снимали сапоги, выворачивали карманы, взрезали ножами платье. Сколько ужасов наслушался я на эту тему! Санитары пинком ноги отбрасывали протянутые к ним руки раненых, которые воспаленными губами просили о глотке воды. Один солдат в софийской больнице рассказывал, как хорошо знакомый ему санитар, из одного с ним села, рванул на нем куртку так, что пуговицы полетели прочь, и стал шарить на груди и в карманах. Раненый застонал. «Я думал, мертвый», пробормотал мародер и бросился дальше. Незачем рассказывать, как «заботятся» о раненых турках. Прикалывание и прирезывание их превратилось в спорт. Один болгарский фельдшер рассказывал про другого, как тот после окончания боя отправлялся на охоту с хирургическим ножом в руке и с наслаждением, не торопясь, прирезывал одного раненого за другим. «Сегодня восемь душ зарезал», рассказывал он, возвратясь.

 

В начале войны болгарский генеральный штаб неоднократно сообщал в своих бюллетенях, что турки, отступая, покидают на произвол судьбы своих раненых, и заботиться о них приходится болгарскому Красному Кресту. В Княжеве, под Софией, лежит, действительно, несколько сот раненых гурок под наблюдением отряда английского Красного Полумесяца. Но за вычетом этого небольшого, на показ сервированного оазиса, где они, те многие тысячи раненых турок, о которых оповещал Европу болгарский штаб? Все они легли жертвами мер «к ускорению транспорта». Если верны были сообщения болгарских официальных бюллетеней, что раненые турки нередко убивали наклонившихся над ними болгарских санитаров, то объяснение этому чудовищному турецкому «зверству» напрашивается само собою: раненые просто защищались от санитарного ножа, занесенного над ними для последней операции.

 

Выше уже сказано, что болгарские раненые страшно страдали от полной дезорганизации тыловой службы. Они по четыре-пять и более дней оставались без перевязки. В ранах заводились черви. А иностранные врачи шатались по Софии без дела из кафе в кафе. «На передовых позициях у нас своих врачей довольно», - отвечал приезжим доктор Молов, заведывающий болгарским Красным Крестом. По три дня раненые оставались в дороге без всякой пищи, без куска хлеба. Один интеллигентный ополченец, охранявший железнодорожное полотно за Ямболем, рассказывал мне, как сотня раненых, голодавшая трое суток, поела сырой и недоваренной пшеницы: большинство погибло в страшных желудочных страданиях.

 

 

199

 

Много, очень много таких рассказов передавалось в Софии за последнее время из уст в уста. Под Чаталджей погибает ежедневно 25-30 человек от холеры. В то время как дипломаты съезжаются в Лондон, чтобы прикинуть на счетах кровь и срам войны, болгарская армия остается у Чаталджи - вместе с тифом, дизентерией, ревматизмом, холерой и вшами, - Вошь - это страшная вещь, - рассказывал мне накануне моего отъезда один интеллигентный болгарский доброволец, по болезни вернувшийся в Софию, - это, может быть, самая страшная вещь на войне. Не моешься неделями, не меняешь белья, спишь в сапогах и шинели, все насквозь мокрое, гнилое, вонючее. Вошь облепляет тебя со всех сторон. Это - страшная, страшная вещь. Гниешь заживо. Когда в походе или под огнем - еще ничего. А ночью невыносимо. Особенно памятна мне одна ночь, Я перед тем двое суток глаз не сомкнул: шли спешно, по ночам тревога. На третью ночь был отдых. Лежали мы в одной избе покинутой, человек двадцать пять нас было. Усталость была неописуемая, каждый вершок тела хотел спать до смерти. Отогрелись мы в грязных своих отрепьях, - вошь зашевелилась. Что это за мука, господа, что за мука! Ты уже не свой, а их. Истребляют тебя со всех сторон одновременно... Я, признаюсь вам, плакал, как ребенок, от бессонницы, стыда, унижения и обиды. Нельзя так поступать с человеком, с телом человеческим. Нельзя... Это подлость!.. Если б этих международных дипломатов, которые ежедневно принимают душистую ванну, если б их на три дня, только на три дня, посадить в такие мокрые, разваливающиеся, вшивые лохмотья, - какая это была бы для них спасительная школа!

 


 

 

5. В НОВЫХ ПРОВИНЦИЯХ

 

Нехорошие вести пошли и из завоеванных провинций. Вначале сообщали только о радостных кликах освобожденного населения, о патриотических речах, депутациях, о новоназначенных администраторах. Но радостные клики и патриотические речи замолкли, - остались хаос и безурядица. В Македонии и до войны было достаточно элементов социального распада и политической анархии. Четничество и динамитное партизанство дало этим элементам боевую выправку и привило уверенность в том, что им все позволено. Война временно растворила их в себе. А теперь они снова всплыли, насквозь развращенные войной.

 

В мои руки попала копия письма одного чиновника, посланного в Иштиб организовать отделение Национального банка. Письмо так красноречиво, что я привожу его целиком.

 

«Прибыл я четыре дня назад и уже жалею, что поехал. Застал сплошной ужас. Мне и не снилось никогда, что подобное возможно. В городе в 6 часов вечера все тушится. Турецкие и еврейские дома, т.-е, полгорода, совершенно пусты. Все магазины и дома в этой части разграблены и даже разрушены. Грабежи и убийства следуют непрерывно. На моих глазах 2 ноября, в обед, 20-25 четников и босяков напали на старика-еврея,

 

 

200

 

лет 60-70, и разбили ему голову. Я вмешался, стал звать пристава. «Держи его, и он жид!» Погнались за мной, - пришлось убегать. Укрылся я в своей квартире, на втором этаже, вынимаю револьвер, то же делает и хозяин квартиры. Громилы начинают стучать в ворота, но ворота крепкие. Жена моя, оставшаяся за воротами, пыталась скрыться в подвальном этаже; но, заметив, что меня нет, бросилась искать. После непродолжительной осады громилы удалились. Я послал за городским головой, уездным начальником, приставом и воеводой четы. К часу собралось в доме у меня 12-15 человек «начальства». Без труда установили, кто убил старика: известные четники и несколько громил под видом новоиспеченных четников. Однако, никто из них не был наказан. Войска здесь нет, и эти «четники» - полные хозяева положения. Есть воеводы, которые награбили за это время вещей и денег на 3-4 тысячи лир (турецкая лира = 23 франкам). В Радовище подозревают, что в эту компанию входит и околийский начальник (исправник).

 

Ужасное положение! Иногда смотришь, как этих мирных крестьян-турок убивают без причины, как их вещи разграбляются, а жены и дети помирают с голоду, - и сердце прямо разрывается от скорби. Между Радовище и Иштибом умерло около 2 тысяч турецких беглецов, преимущественно, женщин и детей, от голода, в буквальном смысле слова, от голода»...

 

Семидесятилетний старик с пробитой головою, тысячи женщин и детей, гибнущих от голода, революционные четы, выродившиеся в разбойничьи банды, околийский начальник, как патрон громил, - такова картина общественной жизни в освобожденной провинции. Попадая в эту атмосферу, новые администраторы далеко не всегда проявляют катоновские доблести. Пределы произвола слишком неограниченны, возможность быстрой наживы слишком заманчива. «Передай H. Н., - пишет один чиновник другому, - что тут можно дешево купить землю, особенно в Овчем поле». Турки бежали, покинув свои владения, и расхищение турецких земель пойдет теперь вовсю. Предусмотрительные люди уже отправились на новые места, - присматриваются, принюхиваются. Многие болгарские солдаты, не без внушений сверху, вообразили, что покинутые земли достанутся им. Во время дневок они высматривали себе подходящие места и делали свои «приметы»... Ошибутся солдатики! Они принесут с собой из похода пару турецких безделушек да искалеченную руку, да жестокий ревматизм на всю жизнь. Земли достанутся чорбаджиям, богатеям да предусмотрительным политикам. Пока установятся новые владения и закрепятся «неприкосновенные» границы собственности, пройдет, однако, немало времени, развернется жесюкая гражданская война, в которой четники еще скажут свое последнее слово... А водворение «порядка» в покоренных провинциях ляжет, прежде всего, новыми тяготами на трудящееся население Болгарии.

 


 

 

6. ПИСЬМО П. ТОДОРОВА

 

По поводу моих соображений об участии болгарской демократической

 

 

201

 

интеллигенции в военной цензуре [68] - соображений, сделавшихся известными, в силу нашей подцензурности, раньше моим невольным болгарским читателям, нежели русским, - мною получено письмо от известного болгарского беллетриста г. Петко Тодорова, Я считаю своим долгом привести это письмо целиком:

 

 

«Уважаемый г. Антид Ото [69]!

 

Прочел ваше «Балканское письмо» и жалею, что не мог видеть и написанное в таком же смысле Е. Н. Чириковым в «Киевской Мысли».

 

Я думаю, что все упреки, которые вы делаете болгарской демократии и мне в частности, объясняются тем недоразумением, которое постоянно возникает между нами и русскими, посещающими Болгарию, и которое есть следствие того, что вы все, - воспользуюсь прекрасной русской пословицей, - суетесь со своим уставом в чужой монастырь.

 

Если бы вы знали историю нашего возрождения, как и свою церковь, и свою школу, и свое государство отвоевала эта болгарская демократия; что ее духовная, политическая и экономическая культура есть продукт исключительно ее собственных усилий; если бы знали дальше ту эпическую борьбу, которую вела та же демократия за сохранение конституции, против режима полномочий князя Баттенберга, и ту чувствительность, с какой ее вожди реагировали против посягательства на какую бы то ни было ее прерогативу - против отмены закона о чиновниках, закрытия университета, учреждения ордена «Святые Кирилл и Мефодий», - тогда для вас были бы ясны и то спокойствие, с которым было принято введение военной цензуры, и та безропотность, с которой переносят ее функционирование ныне. Для меня и, надеюсь, для всякого, кто поглубже знаком с болгарами, - бесспорно, что это происходит, прежде всего, от самоуверенности нашей демократии, которая сознает себя всегда вершительницей своих судеб; далее - от той гражданской дисциплины, которая создается в настоящем правовом государстве, где всякий гражданин имеет право участвовать в создании общей культуры; а более всего это происходит от сознания великого, гуманного и национального дела, которое объединяет всех нас ныне, и завершение которого не должно встречать препятствий в личной и партийной критике. Мы не сомневаемся ни на минуту, что не пройдет и нескольких дней, как эта критика получит возможность проявиться с той свободой, в которой привыкли жить, писать и действовать мы, граждане конституционной Болгарии.

 

Сливаясь совершенно с народом в этих его чувствах, я считаю мое участие в военной цензуре не больше, не меньше, как исполнением гражданского долга: как сотни тысяч моих соотечественников поставлены - одни сражаться у Чаталджи, другие - осаждать Одрин, так и я поставлен на пост, где мне доверена охрана освободительного дела от всех тех бессовестных шпионов и мародеров, которыми органы печати европейских ростовщиков наводнили ныне нашу страну. При этих условиях моя ответственность сводится только к вопросу, насколько я добросовестно и корректно исполнял доверенную мне должность и насколько не злоупотребил властью, которую имею в своих руках. А что относится до той общей ответственности за войну и ее результаты, то она не только не может лежать на нескольких отдельных лицах, но, при нашей общественно-политической организации, я не знаю, возможны ли вообще какие бы то ни было политические группировки, на которые не простиралась бы эта ответственность.

 

Вы видите, как мы, болгары, далеки от вашего, русского, бегания от всякой ответственности, - напротив, мы считаем это за основу нашей общественности.

 

 

202

 

и во имя этого чувства, как европейская демократия, так и мы ищем своих человеческих и гражданских прав. Одинаково нам чужда и ваша непримиримость, которую мы считаем скорее аномалией, укрепившейся при том бесправном режиме, при котором вы принуждены жить, с одной стороны; с другой, - за этой непримиримостью, думается мне, вы кроете ваше общественное бессилие и отсутствие всякого практического смысла у вас.

 

И не чувство непримиримости нужно нам насаждать в душе болгарской демократии, а то великое, здоровое чувство, ядро всякой культуры, которое французы называют sentiment de mesure, чувство меры, и которое, по мне, есть самое ценное наследство, полученное нами от античного мира.

 

Желаю вам всего хорошего.

Петко Тодоров.

София, 19 ноября 1912 г.».

 

По поводу этого интересного письма я позволю себе сейчас сделать только два замечания.

 

Г-н Тодоров, не обинуясь, отвечает всем нам, пытающимся критически отнестись к болгарской общественности, «прекрасной русской пословицей»: в чужой монастырь со своим уставом не суйся. Но г. Тодоров упускает при этом из виду то обстоятельство, что мы-то пишем для нашей, для русской публики, а не для болгарской, стало быть, «суемся» в свой собственный монастырь, а если мы оцениваем болгарские порядки перед нашей аудиторией с нашей собственной точки зрения, выработанной нашей историей, то как же иначе? Сам г. Тодоров, хотя и мимоходом, но тем более безапелляционно судит русскую демократию за отсутствие у нее «всякого практического смысла». Не напрашивается ли г. Тодоров на то, чтобы «прекрасную русскую поговорку» повернуть острым концом против него самого? Но мы этого не сделаем. Мы охотно оставим за болгарским писателем право критиковать нас - с точки зрения своего «устава». Хотя и останемся при том убеждении, что устав этот опирается пока что на очень примитивную политическую культуру.

 

Второе замечание мое касается очень выразительной, может быть, слишком выразительной характеристики европейских корреспондентов, как шпионов и мародеров, посланных ростовщиками. Очень опасаюсь, что в этой характеристике недостаточно сказалось то античное чувство меры, которое г. Тодоров считает ядром всякой культуры. Да и по существу характеристика бьет дальше цели. Европейские ростовщики для своих нечистых дел имеют здесь совершенно достаточное количество туземных агентов. А затем: каким образом цензура может оградить от шпионства? С какого времени шпионы стали представлять свои донесения в цензуру? Если под видом журналистов сюда и впрямь приехало несколько шпионов, то они, без сомнения, находят способы выполнять свою работу под недреманным оком цензуры. А эта последняя всей своей тяжестью ложится на тех журналистов, которые хотят говорить правду, только правду и притом всю правду.

 

По существу вопроса об «ответственности» - за что и перед кем - я сейчас высказываться не стану. Оставляю за собой право вернуться

 

 

203

 

к этому вопросу тогда, когда подучу возможность писать всю правду. При этом постараюсь проявить sentiment de mesure в большей мере, чем встречал его со стороны почтенной софийской цензуры.

 

София, 20 ноября 1912 г.

«Киевская Мысль» № 332, 30 ноября 1912 г.

 


 

 

7. ОТВЕТ П. ТОДОРОВУ

 

В ответ на письмо П. Тодорова пишущий эти строки обратился к болгарскому поэту с открытым письмом, которое появится в болгарской прессе, как только будет снята военная цензура. Считаю это обращение небезынтересным и для русского читателя и привожу его поэтому полностью.

 

«Вы сделали мне честь, обратившись ко мне с письмом по поводу моей статьи о болгарской военной цензуре и о той не вполне, на мой взгляд, достойной роли, которую выполняют в ней отдельные представители демократической или квази-демократической интеллигенции. Вы не только отметаете одним-двумя энергичными жестами выдвинутые мною обвинения, которые я лично считаю крайне тяжелыми обвинениями политического и нравственного характера, вы сами переходите в наступление по всей линии - против европейского журнализма, с одной стороны, против русских «левых» - с другой. Я лично нимало не склонен брать на себя огульную защиту русских «левых», а тем более - европейского журнализма. Но позвольте вам с самого начала со всей откровенностью заявить, что ваши обвинения так же несостоятельны, как и ваша защита.

 

Незачем говорить, что вы без критики принимаете военную цензуру, как необходимое и спасительное учреждение. Я совсем не военный человек, так же, впрочем, как и вы, но, тем не менее, я позволю себе, наперекор утверждениям так называемых военных авторитетов, почтительно поддерживаемых филистерами всех стран, я позволю себе заявить, что ваша военная цензура лишена какого бы то ни было военного значения и по существу дела вовсе не преследовала военных целей. Бесспорно, в европейскую прессу могли бы, при отсутствии цензуры, просочиться отдельные сведения, в том или другом отношении вредные для вашей армии; но совершенно так же они могли просочиться через частную переписку и особенно через личное общение. А вы ведь не запретили на это время людям приезжать и уезжать? Вы считаете возможным характеризовать европейских журналистов как шпионов и мародеров, посланных к вам европейскими ростовщиками. Но потрудитесь понять, что те из журналистов, которые маской военного корреспондента прикрывают шпионскую профессию, имеют сотни путей довести свои сообщения куда следует, минуя вашу грозную цензуру: я не говорю уж о химизированных письмах, употребление которых хорошо известно военным штабам и военным шпионам, я не говорю также о хорошо разработанных системах условных телеграмм. Но отсюда до

 

 

204

 

Рущука - 12 часов езды, и тот, кому нужно было, имел всегда возможность переслать какой угодно отчет через ваших же кондукторов или через вольнонаемных людей. Когда кому-нибудь из журналистов нужно бывало переслать нелегальным путем свою статью, отвергнутую вашей цензурой, у него никогда не бывало недостатка в таких путях. Я лично не прибегал к методам обхода цензуры, потому что считал неудобным вести одновременно непримиримую борьбу с вами за мои права политического корреспондента и в то же время осуществлять эти права в неограниченной мере за вашей спиной. Но я не могу в то же время бросить обвинение тем из моих европейских коллег, которые придерживались другого образа действий, ибо некоторых из них ваша цензура третировала совершенно бессовестным образом.

 

Против нелегальных, обходных способов, всегда остававшихся в распоряжении людей злонамеренных, ваша цензура была совершенно бессильна. Зато тем могущественнее она выступала против серьезных политических журналистов, которые имели своей задачей не обслуживание своих генеральных штабов, а честное осведомление европейского общественного мнения. Вы хотели нас заставить глядеть вашими глазами и слушать вашими ушами, думать и писать по-болгарски и по-болгарски же вводить в заблуждение Европу.

 

Не военные цели, не охранение штабных тайн преследовала ваша цензура, а сокрытие «тайн» совсем другого рода: все черные пятна, все жестокости и преступления, все бесчестия, которые сопутствуют всякой войне и вашей войне в частности, - вот что вы стремились в первую голову сокрыть от Европы! Вы задались бессмысленной мечтой гипнотизировать европейское общественное мнение и заставить его верить не тому, что было правдой, не тому, что вы сами считали правдой, а тому, что вы хотели выдать за правду. Вы хотели заставить Европу верить, будто вооруженные турецкие мужики, рабочие и хамалы, которых правящая турецкая каста превращает в орудие порабощения нетурецких национальностей и турецких рабочих масс, представляют собою сплошное воплощение жестокостей, варварства и зверства. И вы хотели заставить Европу верить тому, что болгарская армия, от низшего чина, выполняющего обязанности кашевара, до главнокомандующего Савова, со лба которого вы еще не успели смыть штемпель обвинительного акта по делу о казнокрадстве, что вся она, эта армия, представляет собою живое воплощение высших идеалов права и справедливости. Вы серьезно надеялись достигнуть этого, терроризовав нас, европейских журналистов, при помощи дюжины цензоров, в большинстве своем лишенных в наших глазах какого бы то ни было морального или интеллектуального авторитета. Вы доставляли нам в ваших бюллетенях бесчисленные вариации на одну и ту же тему о жестокостях и коварстве турок: о зарезанных женщинах, об обманных белых флагах и о пулях дум-дум, - и вы в корне подавляли всякую попытку с нашей стороны сказать Европе, что турецкие жестокости находят свое дополнение в жестокостях с болгарской стороны. Не военные тайны охраняли вы, господа профессора,

 

 

205

 

поэты, чиновники и вчерашние гимназисты, - в ребяческом самоупоении вы задались целью превратить нас в агентов болгарского генерального штаба и министерства царя Фердинанда. А когда наиболее дружественно к вам настроенные среди нас указывали вам, что таким путем вы добьетесь прямо противоположных результатов, что вы раньше или позже вызовете всеобщее возмущение против страны, которая так варварски третирует европейское общественное мнение, которая не отличает журналиста от шпиона и поручает контроль над прессой такому насквозь деморализованному субъекту, как ваш «историк» Семен Радев, - наиболее откровенные из вас или наиболее циничные отвечали нам: «Только бы довести войну до счастливого конца, а там - плевать нам на европейское общественное мнение». И это вы считали реалистической, практической, истинно болгарской политикой!

 

Увы! Ваша практичность оказалась до последней степени недальновидной. Именно теперь, когда вопрос с военного поля перешел на дипломатическое, и вы более, чем когда бы то ни было, нуждаетесь в сочувственном к вам давлении европейской демократии на европейскую дипломатию, именно теперь десятки корреспондентов, покинувших Болгарию, разнесут в концентрированном виде по всей Европе ту половину правды, о которой вы нас так долго заставляли молчать!

 

Вашу войну вы определили, как крестовый поход цивилизации против варварства. Под эти две категории вы вашими карандашами и ножницами стремились подогнать все наши телеграммы и корреспонденции, - теперь Европа узнает, что путь крестоносной армии отмечался такими злодеяниями, которые способны вызвать содрогание и отвращение в сердце каждого культурного, каждого чувствующего и мыслящего человека.

 

Может быть, вы, г. Тодоров, не догадываетесь, о чем я говорю? Может быть, вам неизвестно, что в самом начале войны ваши родопские войска артиллерийским огнем истребили поголовно целую помацкую деревню - дома и дворы, людей и скот, женщин и детей? Не говорите мне, что это зверство имеет свое объяснение в ожесточении солдат против болгар-магометан, соединившихся с неприятелем. Это объяснение я знаю не хуже вас. Но тот факт, что сообщение о средневековой расправе над помаками бесследно вычеркивалось вашей военной цензурой; тот факт, что не раздалось тогда же, по горячим следам совершенного преступления, достаточно громких голосов протеста и предостережения, - этот факт неизбежно должен был разнуздать ваше офицерство и ваших солдат, вселив в них сознание полной моральной безответственности.

 

Может быть, вам неизвестно, как расправился ваш кавалерийский отряд с пленниками и с мирным населением Димотики? Спросите возвратившихся оттуда офицеров, спросите раненых солдат. Они расскажут вам с полной откровенностью, - ибо они ведь считают вас, и с полным правом, своим нравственным сообщником, - как они загнали в реку безоружных турок, расстреливали их, точно диких уток, и как они штыками сбрасывали с моста в воду безоружных людей.

 

Может быть, неусыпно занятые охранением военных тайн, на которые

 

 

206

 

мы не покушались, вы ничего не слышали о том, как македонский легион, под видом истребления лазутчиков, перерезывал горло всякому мирному турку, который показывался на его пути? Если вы этого не слыхали, если вы этого не знаете, тогда поезжайте немедленно в Тырново, а оттуда отправляйтесь в Кирджали и далее к югу, - и вы найдете по дороге бородатых мусульман со связанными на спинах руками и с горлом, перерезанным до шейных позвонков; вы найдете не одну мусульманскую старуху, ударом в темя уложенную у своего очага, и, не сомневаюсь, вы увидите и трупы турецких детей, которые, точно неподобранные трофеи, отмечают собою победоносный путь «освободительного» легиона.

 

А бессмысленные, беспричинные «казни» в Мустафа-Паше, казни, превращенные в дьявольскую игру праздных офицеров? Или, может быть, вы и об этом ничего не знаете? Или, может быть, вы гневно протестовали против этого? Или, может быть, вы позволили нам, журналистам, возвысить голос протеста и тем выполнить долг элементарной человечности?

 

Но все эти факты, как ни кошмарны они, бледнеют перед тем каиновым делом, которое не было единичным эпизодом или случайностью, которое нельзя также объяснить ожесточением солдат, опьяневших от крови: я говорю не о чем другом, господин Тодоров, как о холодном прикалывании и прирезывании раненых турок на открытом поле - по приказанию командиров. Не один раненый болгарский солдат рассказывал мне, блуждая глазами, об этом истреблении безоружных, которые горячечным взором следили, как над ними заносился штык. Вы думаете, что это можно замолчать? Или, может быть, вы попытаетесь это опровергнуть? Но тогда мы ответим: в начале войны ваш генеральный штаб неоднократно извещал Европу о том, что гурки тысячами покидают своих раненых на поле военных действий и что болгарам приходится этих раненых подбирать. Где же они, эти многие тысячи раненых? Что произошло с ними? Что вы сделали с ними, господин Тодоров? Дайте нам ответ на этот вопрос!

 

В противовес чувству непримиримости, о котором я писал, вы славите «чувство меры», как лучшее наследие античного мира. Но разве вы сами нашли в себе мужество громко и ясно напомнить вашим офицерам о необходимости соблюдать «меру» по отношению к побежденному и распластанному на земле врагу? Нет, вы проявили лишь необузданную «непримиримость» - по отношению к нам, журналистам, которые пытались поднять голос протеста из глубины возмущенной совести. И этим самым вы, цензора, и вы, господин Тодоров, лично взяли на себя полную меру ответственности за истребление больных, раненых и безоружных турецких солдат, ибо, я не сомневаюсь, - и вы сами сомневаетесь в этом так же мало, как и я, - если бы мы получили возможность своевременно огласить те факты, при одном воспоминании о которых кровь и сейчас кипит в жилах, ваш генеральный штаб вынужден был бы крикнуть своим офицерам, а офицеры солдатам: остановитесь! И что же? Вы, радикал, вы, поэт, вы, гуманист, не только сами не напомнили

 

 

207

 

вашей армии о том, что, кроме острых штыков и метких пуль, существует еще на свете человеческая совесть и то самое учение Христа, именем которого вы, будто бы, ведете вашу войну, - нет, вы связывали нам, европейским журналистам, руки за спиною и наступали нам на грудь вашим военно-цензурным сапогом! Вы с легкой душой надели на голову поэта форменный картуз с цензурной кокардой, вы взяли на себя ответственность перед вашим штабом и за ваш штаб, перед вашей дипломатией и за вашу дипломатию, перед вашей монархией и за вашу монархию. Большое ли содействие оказал ваш красный карандаш расширению границ Болгарии - я не знаю. Но что болгарская демократическая интеллигенция была попустительницей, а потому и сообщницей всех тех страшных дел, которыми эта война надолго, может быть, на десятилетия отравила душу вашего народа, - это остается незыблемым фактом, который вы бессильны исправить или вычеркнуть из истории вашей страны.

 

Ваша общественность находится еще в колыбели. Элементарные политические и нравственные понятия у вас еще не установлены. Тем обязательнее для передовых элементов вашего народа непримиримо блюсти принципы демократии, ее политику, ее мораль. В конце концов, основной исторический капитал каждой нации - это общественное и нравственное сознание народных масс. И если история поручила сейчас вашей монархии, вашей дипломатии и вашим генералам сделать попытку расчистки вашего исторического пути при помощи пули, шрапнели и ножа, то вы-то, во всяком случае, независимо от того, как вы по существу относитесь к войне, должны были бы взять на себя задачу охраны народного сознания от всех тех ядовитых опасностей, которые несет в себе победоносная война. Вы этого не сделали - тем хуже для вас!

 

Примите и пр.».

 

София. 27 ноября.

«Киевская Мысль» № 334. 2 декабря 1912 г.

 


 

 

8. ВНЕДУМСКИЙ ЗАПРОС Г-НУ П. МИЛЮКОВУ

 

Г-н депутат!

 

Вы являетесь одним из инициаторов и вдохновителей так называемого «новославянского» движения, которое выступает не иначе, как от имени очень почтенных отвлеченных начал цивилизации, гуманности, национальной свободы.

 

Вы неоднократно - и на столбцах прессы и с думской трибуны - заверяли балканских союзников, т.-е. правящие на Балканах династии и династические клики, в неизменных симпатиях так называемого русского общества к их «освободительному» походу.

 

Вы совершили недавно, уже в период перемирия, политическое путешествие на Балканы, были в некоторых центрах и, что особенно важно, в новозавоеванных союзниками областях.

 

 

208

 

Не слышали ли вы во время вашего путешествия - надо думать, вы этим интересовались? - о тех чудовищных зверствах, которые учинены были победоносной солдатчиной союзников на всем пути ее следования не только над безоружными, пленными или ранеными турецкими солдатами, но и над мирным мусульманским населением, над стариками и старухами, над беззащитными детьми?

 

Если слышали, - а вы не могли не слышать! - то почему молчите?

 

Почему набрала в рот воды ваша красноречивая «Речь»?

 

Не заставили ли вас факты, неоспоримые и неотразимые, прийти к выводу, что болгары в Македонии, сербы в Старой Сербии - в своем национальном стремлении исправить не совсем благоприятные для них данные этнографической статистики - занимаются попросту систематическим истреблением мусульманского населения сел, городов и областей?

 

Что можете вы сказать по поводу этих способов обеспечения торжества славянскому элементу?

 

Не согласитесь ли вы, что заговор молчания всей нашей «руководящей» прессы - департаментской «России», подколодно-патриотического «Нового Времени», умеренно-пристяжной «Русской Молвы», барабанного с бубенцами «Русского Слова» и хранящей гордый вид «Речи», - что эта круговая порука молчания делает всех вас попустителями и моральными соучастниками зверств, которые пятном бесчестья ложатся на всю нашу эпоху?

 

Не похожи ли при этих обстоятельствах ваши протесты против турецких жестокостей, которые я совсем не собираюсь отрицать, на отвратительное фарисейство, вытекающее, надо думать, не из отвлеченных начал культуры и гуманности, а из голых расчетов империалистической корысти?

 

Не ясно ли вам, что молчаливое укрывательство «руководящими» русскими партиями и их прессой болгарских и сербских злодеяний - теперь, когда балканские союзники снова открыли военные действия, - чрезвычайно облегчит этим последним их каинову работу дальнейшего истребления людей полумесяца в интересах «культуры» креста?

 

Что можете вы ответить на все эти простые и ясные вопросы, господин депутат?

 

Или вы уже окончательно научились связывать концы с концами и нашли в себе решимость прийти к выводу, что лидер «ответственной» оппозиции, посредничающий между петербургской дипломатией и балканскими династиями, тем самым берет на себя свою долю ответственности - перед общественным мнением собственной страны - за вспоротые животы турецких детей и за перерезанные до позвонков шеи мусульманских старух?

 

Если так, то вам, действительно, ничего не остается, как молчать. Но ваше молчание в этом случае достигает такой силы убедительности, какой никогда не имела ваша речь!

 

«Луч» № 24 (110). 30 января 1913 г.

 

 

209

 

 

9. ИТОГИ «БАЛКАНСКОГО ЗАПРОСА»

 

Запутались. Подхалимовы - очевидцы

 

На запрос мой, известны ли г. Милюкову болгарские и сербские зверства и если известны, то почему он и его «Речь» об известном им молчат, - было дано несколько ответов.

 

Сгоряча г. Милюков выслал старшего дворника газеты «Речь», человека грубого и бестолкового, который «маханально» обругал меня нехорошими словами. Дворник заявил, что мой запрос - «дрянной прием партийной фальсификации». Что поэтому - запрос не заслуживает ответа. Но что ответ мне все-таки дается в этом же номере, в статье софийского корреспондента г. Топорова. И что этот ответ только предварительный. Что, стало быть, еще будет один ответ, настоящий.

 

Ответ г. Топорова гласит, что он пять лег изучал Болгарию, но ничего худого не видал. Что зверств он совершенно не приметил. Что зверства, впрочем, были и немалые, но что теперь не до того: штаб болгарский очень занят, а вот по окончании войны, тогда он, Топоров, о зверствах потолкует. При этом корреспондент «Речи» божился именем нововременца Пиленки, с которым «ежедневно обменивался наблюдениями» и который «относился к корреспондентским обязанностям с полной добросовестностью». Клятва на Пиленке и сама по себе чрезвычайно убедительна, а особенно, если принять во внимание, что «Речь» не раз цитировала балканские письма «добросовестного» нововременца и делала к ним такие примечания:

 

«Читатель угадал, конечно, что на этот раз «Подхалимов 3-й» называется и подписывается... Ал. Пиленко».

 

Тогда еще редакция не предвидела, что под моральный авторитет Подхалимова 3-го из «Нового Времени» придется укрываться Подхалимову 4-му из самой «Речи». Отсюда назидание: напрасно эти господа поплевывают в колодец «Нового Времени», - в борьбе с нами им приходится из этого колодца освежаться.

 

Метким опровержениям Топорова «Русская Молва» обрадовалась в такой мере, что даже «Речь» испугалась: слишком уж «Молва» «спешит удовлетвориться осторожными (!) заявлениями г. Викторова». Тут же, однако, присовокуплялось, что запрос мой окончательно не заслуживает огвета - за «неприличием» моего поведения. Стало быть, ответа не будет, решил я. Однако же, поведения своего я исправить не успел, а ответ все-ттси последовал. Газетная монополия, с которой «Речь» так свыклась в проклятые года политического удушья, - увы! - безвозвратно отошла, замолчать запрос не удалось, - и в «Речи» увидели себя вынужденными переложить гнев на милость. Г-н Милюков взошел на трибуну, чтобы всей свойственной ему субъективной тяжеловесностью усугубить объективную безвыходность своего положения.

 

 

«О замалчивании не может быть и речи»

 

О замалчивании, разумеется, не может быть и речи. Г-н Милюков

 

 

210

 

«дважды подходил» к балканским ужасам. Один раз даже совсем подошел. Это когда речь шла о поведении греческих войск в Солуни. Действительно, греков г. Милюков не пощадил. Но это-то обстоятельство, как мы сейчас увидим, и делает поведение г. Милюкова во всем этом вопросе вдвойне непривлекательным,

 

О болгарских и сербских кровавых делах я узнавал из самого непосредственного источника: от раненых болгарских и сербских солдат и офицеров. Среди моих осведомителей было много случайного народу. Но с некоторыми из них меня в течение последних трех лет связывали не только партийные, но и дружеские отношения, и их рассказам, рассказам непосредственных участников походов и сражений, людей глубоко идейных, обнаруживавших личное мужество и благородство и в политической борьбе и на поле сражения, я, разумеется, имел право доверять больше, чем показаниям 40 тысяч Топоровых, помноженных на 40 тысяч Пиленок. Что касается греческих зверств, то о них я знал только из вторых рук, так как в Греции не был. Были ли греки на несколько градусов свирепее сербов и болгар или мягче, не знаю. Но не сомневаюсь, что в основе здесь, как и там, было одно и то же, ибо однородные причины и условия вызывают однородные последствия. Г-н Милюков выделил, однако, только греческие жестокости и расходовал отпущенный ему природный дар возмущения почему-то только на «блестящие победы греков над мирным населением» («Речь», № 16), - а теперь вот ссылается на эту свою единственную статью в доказательство того, что «о замалчивании не может быть и речи». Но почему же, однако, выделены греки, этот единственный неславянский участник «освободительного славянского дела»? Да потому, что греки находятся в жесточайшем антагонизме с болгарами из-за Салоник. О войне с греками в самой Болгарии говорят, как об одном из ближайших последствий «освободительного дела». «Салоники мы должны взять - говорил мне, например, бывший болгарский министр-президент Малинов - какою угодно ценою». И кто хоть немного знаком с балканскими отношениями, тот прекрасно понимает, что своим разоблачением греческих зверств в Салониках г. Милюков попросту служил свою службу делу правящей «славянобратской» Болгарии, о зверских подвигах которой его корреспонденты, его орган и он сам хранили молчание - до того момента как их прижали к стене.

 

Греков г. Милюков не щадит. Он не только обличает, но и - опять-таки в полном согласии с голосом болгарского шовинизма - характеризует их армию, как непригодную и трусливую. По отношению к грекам целиком отпадают все те почтенные соображения «осторожности» и «ответственности», которые сплетаются в целый намордник, как только дело касается болгар и сербов. Если «Речь» игнорирует немецкие сообщения о болгаро-сербских зверствах, то на это у нее, как мы знаем, имеется свой истинно-русский, чисто шовинистический резон: немецкая пресса - «мутный источник». Но по отношению к грекам этот аргумент сразу теряет силу. В № 320 «Речи» приводится из «Berliner Tageblatt» без всяких оговорок рассказ о греческих насилиях в Салониках. Рассказ заканчивается всеобьясняющими

 

 

211

 

словами крупного болгарского «чина»: «Это ваша вина, - говорил «чин» турецкому офицеру. - Зачем вы торопитесь сдаться грекам, а не болгарам?». Упрек «чина» бросает сноп яркого света на поведение «Речи» в этом вопросе. А сверх того, г. Милюков в том же письме, где выдавал греков, сообщал, что сдача Салоник грекам произошла «при особенно энергичном содействии австрийского представителя Краля».

 

Призрак ненавистной Милюкову Австрии, в качестве покровительницы греков против болгар, окончательно уясняет положение, которое можно с полной точностью формулировать так: сознательно замалчивая или отрицая балканские ужасы в целом, «Речь» вела агитацию против греческих зверств в той мере, в какой это было выгодно болгарам в их тяжбе с греками из-за Салоник,

 

И когда г. Милюков в свое оправдание ссылается сейчас на свое изобличение греческих зверств, - изобличение, продиктованное империалистическими интересами Болгарии и «славянскими» видами русского либерализма, - он только налагает клеймо сугубо-злонамеренной сознательности и фальсификаторского расчета на упорное молчание «Речи» по поводу зверств болгарских и сербских.

 

Г-н Милюков! Попытайтесь это опровергнуть!

 

 

Ответственные и некоторые неответственные лица

 

Были насилия, были зверства, были «сухие выстрелы пачками» (по безоружным!), - это теперь г. Милюков вынужден признать, - но «подобную расправу ответственные лица не считали нормальной». Какая превосходная, какая успокоительная формула: ответственные лица не считали «нормальной» (нормальной!) стрельбу по безоружным мирным жителям, старикам и мальчикам. «Сухие выстрелы пачками, - так, очевидно, объясняли русскому депутату сербские «ответственные лица», - это у нас только, знаете ли, на переходный период, по существу же дела это, разумеется, совершенно ненормально. Так что вы уж об этом помалкивайте, г. депутат, попридержите, так сказать, язык - в интересах общественного дела». И г. Милюков помалкивал - пока усилиями «безответственной» прессы не был призван к отвезу

 

Но кто они, эти гуманные «ответственные лица» на Балканах?

 

Про царя Фердинанда мы уже читали, что, узнав про истребление отряда пленных турок болгарскими солдатами, он воскликнул: «Как хорошо, что тут нет иностранных корреспондентов!». Может быть, г. Милюков слышал в сербских осведомленных кругах, - там этот поразительный эпизод прекрасно известен, - как король Петр, повстречав на пути к Куманово отряд пленных албанцев, которых вели под конвоем, привстал в автомобиле во весь свой маленький рост и воскликнул: «К чему мне эти люди? Их нужно истреблять, да не из ружей, чтобы не тратить даром амуниции, а дубинами», А вот другой эпизод, менее значительный, но превосходно дополняющий первый. Сербский престолонаследник Александр заметил у офицера, сопровождавшего его в автомобиле, какой-то завернутый в бумагу предмет.

 

 

212

 

- Что это у тебя?

 

- Так, ничего особенного, ваше высочество, это я штык нашел...

 

- А ну-ка покажи.

 

Пришлось показать: оказался золотой (позолоченный?) штык, отобранный офицером у богатого албанца.

 

- Зачем это тебе? Вот тебе за штык два дуката...

 

И сербский престолонаследник тут же в автомобиле экспроприировал экспроприатора.

 

Эти два эпизода как бы увенчивают два «ненормальных» процесса: «сухую стрельбу пачками» по пленным и ограбление мирного населения покоренных провинций. У меня в записной книжке значится ряд фамилий сербских администраторов и офицеров, которые посылали своим семьям из Старой Сербии богатые «подарки»: золото, серебро, шелка и пр., - иные целыми сундуками. Но я не стану приводить деталей: об этом позаботятся мои сербские друзья на страницах собственной прессы.

 

Но, может быть, г. Милюков к числу «ответственных лиц» откажется причислить Фердинанда, Петра и Александра - так как конституционная мифология признает их «неответственными»? В таком случае мы можем назвать и других.

 

Г-н Осоргин сообщает в «Вестнике Европы» о болгарском генерале, который распорядился «устранять» пленных, если они будут задерживать передвижение. Имени этого генерала г. Осоргин, очень прилежно служивший в «Русск. Ведомостях» «нашему славянскому делу», по-видимому, не называет.

 

Читателям предоставляется думать, что речь идет о каком-нибудь второстепенном генерале, действовавшем на свой собственный салтык. А между тем, имя этого генерала было названо в «Киевской Мысли» три месяца тому назад: это знаменитый Радко Дмитриев, «герой» Лозенграда, Люле-Бургаса и Чорлу, возведенный нашими Брешко-Данченками в болгарские Наполеоны. Радко Дмитриев - это не только «ответственное», но и популярнейшее в болгарской армии лицо. И нетрудно понять, какой ужасающий отголосок должен был найти в армии его каннибальский приказ: «Если раненые или пленные будут затруднять транспорты, принять решительные меры к устранению препятствий».

 

О, конечно, Радко Дмитриев, как и прочие мясники, без труда признал бы в разговоре с русским либералом этот способ действий «ненормальным» и «чисто временным». А этого ведь за глаза довольно, чтобы успокоить складную либеральную совесть.

 

 

«Какой же смысл?»...

 

Какой же смысл, спрашивает г. Милюков, «выдвигать ненормальные факты ненормального переходного времени» - теперь, когда война уже произошла и привела к ликвидации турецкого деспотизма?

 

Какой смысл имело поднимать голос протеста против болгарских

 

 

213

 

и сербских зверств? Один этот маленький вопросик сильнее, выразительнее и ярче всех ответов «Речи» вскрывает непроходимую политическую пропасть, разделяющую два мира: тот, к которому принадлежит г. Милюков, и тот, к которому принадлежим мы.

 

Нам, социал-демократическим политикам и журналистам, нередко приходится популярно объяснять широким рабочим массам самые простые социальные или политические явления. Но нам никогда не приходится объяснять рабочим, «какой смысл» протестовать, когда победоносные насильники топчут своими сапогами старух и детей. Попробуем, однако, как можно популярнее объяснить это бывшему профессору истории и лидеру партии дипломированной интеллигенции.

 

1. Путем непосредственной и немедленной апелляции к общественному мнению можно было спасти жизнь нескольким тысячам, а может, и десяткам тысяч раненых, пленных и мирных турок с их семействами. Неделю тому назад генерал Савов - через четыре месяца после начала войны! - издал приказ по армии и населению, угрожающий строгими карами за насилия. Не может быть никакого сомнения, что приказ этот явился плодом разоблачений европейской прессы. «Мы слишком маленькие народы, - говорил г. Венделю и мне сербский министр-президент Н. Пашич, - чтоб иметь право игнорировать общественное мнение больших государств». Но в таком случае сугубая ответственность ложилась на русскую прессу, ввиду того, что именно на Россию, на ее «общественное мнение» болгары и сербы возлагали чудовищно-преувеличенные надежды. Если бы русская пресса не укрывательствовала, а с самого начала забила тревогу, генеральные штабы Болгарии и Сербии, под давлением своей дипломатии, вынуждены были бы ввести некоторые ограничения в свою кровавую работу.

 

Но так как «руководящая» русская пресса все время пела хвалу и замалчивала или дискредитировала обличение демократической прессы, то некоторое количество зарезанных албанских младенцев приходится, г. депутат, и на ваш славянофильский пай. Поручите вашему старшему дворнику поискать их у вас в редакции, г. Милюков!

 

2. Негодующий протест против разнузданных людей, вооруженных пулеметами, ружьями и штыками, являлся потребностью нравственного самосохранения для нас самих.

 

Личность, группа, партия или класс, которые способны «объективно» ковырять в носу при виде расправы науськанных сверху и опьяневших от крови людей над беззащитным населением, обречены историей на то, чтобы заживо загнить и зачервиветь.

 

Наоборот: та партия, тот класс, которые восстают против всякой мерзости, где бы она ни происходила, так же действенно и неотразимо, как живой организм защищает глаз, которому грозит извне повреждение, - такая партия и такой класс здоровы в самой своей сердцевине.

 

3. Протест против балканского насильничества очищает общественную атмосферу в нашей собственной стране, повышает уровень нравственного сознания нашего собственного народа. Трудящиеся массы населения

 

 

214

 

каждой страны представляют собою и возможное орудие кровавых насилий и возможную их жертву. Поэтому непримиримый протест против зверств служит делу не только личного и партийного морального самосохранения, но и политического охранения народа от прикрытого «освободительным» флагом авантюризма.

 

4. «Речь», следовательно, впадает в свой обычный либерально-ограниченный эгоцентризм [*], когда негодующее разоблачение балканских ужасов пытается представить, как продукт... антипатии к кадетам. Но зато несомненно, что другой, производный протест - против нравственного и политического укрывательства балканских ужасов - целиком направляется прошв либеральной прессы, против славянофильской лжи и фальсификации и, следовательно, в первую голову против «Речи» и ее вдохновителей.

 

- Но ведь низвержение турецкого владычества над славянами все-таки прогрессивный факт, - защищается г. Милюков.

 

Бесспорно. Но совсем не безразлично, какими путями это освобождение совершается. Нынешний путь «освобождения» означает закабаление Македонии болгарскому личному режиму и болгарскому милитаризму; он означает далее укрепление реакции в самой Болгарии. Тот положительный, прогрессивный результат, который история, в конце концов, выжмет из кровавых ужасов на Балканах, от обличений балканской и европейской демократии не потерпит никакого урона; наоборот, только борьба против узурпации исторических задач хозяевами положения воспитывает балканские народы для роли наследников не только турецкого деспотизма, но и тех, которые в своих реакционных целях, своими варварскими способами сейчас этот деспотизм разрушают.

 

Славянофильская милюковщина состоит в благовествовании об «освободительной» работе на Балканах и в злостном умолчании о реакционно-варварских способах и целях этой работы. Такого рода агитация совершенно совпадает с потребностями реакции на Балканах.

 

Наоборот, наша агитация - против нынешнего разрешения исторических задач - идет рука об руку с работой балканской социал-демократии. И когда мы обличаем кровавые ужасы балканского «освободительства» сверху, - мы ведем борьбу не только против либерального обманывания русских, но и против закабаления балканских народных масс.

 

Вот «какой смысл» имеют наши обличения!

 

Но ведь в тысячу раз естественнее другой вопрос: какой смысл имело их, кадетское, упорное, сознательное, систематическое замалчивание?

 

Во-первых, оно во всей силе обнаружило презрение кадетских лидеров к обывателю, которого никак невозможно пускать на кровавую балканскую кухню, если хочешь воспитать из него доброго славянофила.

 

Во-вторых, оно обнаружило бессильную тягу кадетов к массам. Не в области задач внутренней политики, где они парализованы своим либеральным оппортунизмом, а на почве внешних, «национальных» задач

 

 

*. - Эгоцентризм - это когда люди воображают, что они - пуп земли. Болезнь, особенно свойственная просвещенным либералам. Л. Т.

 

 

215

 

пытаются они одной рукой дотянуться до народа, а другой - до власти. Ища сотрудничества с официальной дипломатией, они вынуждены покорно проглатывать, как «печальную необходимость», все то, что творят вершители балканских судеб. Ища дороги к массам, они вынуждены систематически вводить своих читателей и слушателей в заблуждение насчет деятельности своих балканских и иных союзников. Рассказать открыто и честно про «освободительную» работу на Балканах - значит показать, что кадеты являются не представителями интересов балканской демократии перед русской демократией, а посредниками между петербургской дипломатией и балканскими правительствами. И эту именно задачу преследовал наш «внедумский запрос».

 

«Луч» №№ 41, 43, 44 (127, 129, 130), 19, 21, 22 февраля 1913 г.

 


 

 

10. ФИЛОСОФИЯ И МОРАЛЬ УКРЫВАТЕЛЬСТВА

 

Прошу читателя поверить, что я без всякого энтузиазма приступаю к полемике с софийским корреспондентом «Речи», который с чрезвычайным запозданием выступил против моих корреспонденций о зверствах, учиненных союзническими армиями. Без энтузиазма, - ибо это не полемика по существу, а полемика против укрывательства «существа». Такая полемика литературно мне крайне антипатична, политически, однако, совершенно необходима, Ибо дело идет о молчаливом заговоре большинства русских газет, третировавших в течение всей балканской войны русского читателя как недоросля, которому в педагогически-патриотических целях не полагается знать потрясающих фактов, о которых знает и говорит весь европейский читающий мир.

 

*  *  *

 

«За деятельность болгарской военной цензуры, - объясняет нам г. Викторов, - мы, иностранные корреспонденты, должны требовать отчета у болгарского генерального штаба. Что касается лично меня, то я не нахожу возможным сделать это сейчас, так как я уверен, что болгарский главный штаб, занятый своими текущими делами, не будет в состоянии ответить мне по существу этого сложного вопроса. Обвинение может быть формулировано только после того, как закончатся военные операции, и как мы, так и главный штаб, получим возможность обсуждать весь этот вопрос, не стесняясь никакими соображениями и условностями военного времени».

 

Что это: святая простота? Или... весьма греховное лукавство?

 

Болгарский главный штаб обвиняется в том, что руководимая им армия, а особливо четники, которые с самого начала войны были прикомандированы к воинским частям, совершали и совершают дьявольские зверства: истребляют целые села, добивают раненых, пристреливают пленных, насилуют женщин и детей. В связи с этим основным обвинением, падающим всей своей тяжестью на правящую бюрократическую,

 

 

216

 

военно-штабную Болгарию, я предъявил другое, производное обвинение тем «радикальным» и «демократическим» болгарам, которые сочли возможным взять на себя обязанности цензоров при Стамбул и стеком генеральном штабе и, в качестве исполнительных агентов штаба, налагали тугую узду на представителей европейской журналистики.

 

На это г. Викторов заявляет: «Подобная постановка обвинения совершенно недопустима». Почему? Потому что за постановку цензуры отвечает штаб. У штаба мы и должны требовать ответа. Но не теперь. Нет, нет, не теперь. Сейчас штаб чрезвычайно «занят своими текущими делами». А вот, когда война кончится, тогда мы со штабом потолкуем серьезно, не спеша, «не стесняясь условностями военного времени».

 

Что это: простота? И если простота, то какая: не та ли, которая хуже воровства?

 

Мы говорим, что болгарской армией с ведома, а в значительной мере, и по инициативе главного штаба совершались ужасающие преступления, и что главная задача, выполнявшаяся штабной цензурой, состояла именно в сокрытии этих преступлений.

 

А г. Викторов обещает нам серьезно потолковать и поспорить с главным штабом «по вопросу о цензуре». «К этому серьезному спору, в котором обе стороны будут находиться в одинаковых условиях, примкну и я»... Чего же еще? Г-н Викторов «примкнет». Но не сейчас. А когда закончится война, когда перестанут, под видом башибузуков, расстреливать мирных турок, прикалывать раненых, вообще, когда прекратятся «условности военного времени».

 

Но какое, позвольте вас спросить, нам дело до будущих разговоров г. Викторова с болгарским генеральным штабом? Для нас болгарский штаб - не собеседник в элементарных вопросах демократии и простой человечности. У нас, у независимых журналистов, какой может у нас выйти разговор с болгарским главнокомандующим Савовым, бывшим военным министром, отданным болгарским парламентом под суд по обвинению в казнокрадстве? Правда, война фактически принесла Савову уголовную амнистию. В расчете на это, он, между прочим, и стоял все время во главе военной клики, гнавшей дело к кровавой развязке во что бы то ни стало. И не ясно ли, что министр, в мирное время расточавший достояние родной страны, должен был в военное время без больших колебаний допускать такие «условности», как расточение жизней и имущества побежденных врагов? Какие же такие у нас могут выйти разговоры со скоропостижно разбогатевшими генералами, которых амнистировало национальное несчастье войны? Разве у нас с ними есть под ногами общая почва политических принципов или моральных понятий? Им их цензура нужна для прикрытия зверства и преступлений. Нам их цензура ненавистна именно потому, что она служит делу сокрытия зверств и преступлений. Какие у нас с ними могут быть споры? И какое нам дело до споров (будущих!) г. Викторова - «в общей и специальной печати»!

 

Да, но все-таки «глубоко неправильны выводы г-на А. Ото, касающиеся болгарской демократической интеллигенции. Пока она фигурирует

 

 

217

 

в качестве агентов военной цензуры, она подчиняется существующему в их (ее) стране durissima lex [*], не отвечая за его жестокость" (мой курсив. Л. Т.). Ну, разумеется. Но, прежде всего, от корреспондента, который, по собственной своей рекомендации, «в течение почти пяти лет наблюдал в мельчайших (!) подробностях жизнь» Болгарии, можно было бы требовать знакомства с тем фактом, что штабная цензура не есть «дура лекс»: не потому, что она не «дура», а потому, что она не «лекс» - не закон. Болгарская конституция не знает никакой цензуры: ни общей, ни частной; ни для мирного, ни для военного времени. Введение цензуры было уже само по себе государственным переворотом, к которому ни в каком случае не мог прилагать своих рук ни один демократ. Понимает ли это г. Викторов? Но оставим это соображение в стороне. Цензура существует, - если не как жестокий закон, то как жестокий факт. Что же, однако, отсюда следует? Разумеется, не «демократическая интеллигенция» организовала цензуру и установила нормы ее деятельности, - в этом г. Викторов прав, - а стамбулистский штаб: генералы Савов и Фичев, совместно с темных дел публицистом Семеном Радевым. Разумеется, состоящим в цензорах радикалам и демократам и впрямь ничего не остается, как подчиняться «жестокому закону», т.-е. творить волю Фичева и Радева. Об этом спора нет. Но ведь только до тех пор, «пока они фигурируют в качестве агентов военной цензуры». Только до тех пор. В том и состоит предъявляемое мною им обвинение, что они взяли на себя обязанности охранителей тайн стамбулистского штаба. Как бы они ни относились к войне, но они не могли не знать, что руководить военными действиями и всем, что с этим связано, будут не они, а царь Фердинанд, о личном режиме которого они стерли столько перьев, и стамбулисты, которых они сами характеризуют, как бонапартистов-реакционеров, расхитителей общественного достояния и отравителей общественной совести. Взяв на себя роль цензоров главного штаба, они, - я это сказал и повторяю, - стали попустителями, а потому и сообщниками всех тех страшных дел, которыми эта война надолго, может быть, на десятилетия отравила душу болгарского народа.

 

Понятна наша мысль г. Викторову? Мы ему ее поясним. Пока в Абиссинии существует институт виселицы (durissima lex!), карающий за дурные отзывы об абиссинском государственном строе, до тех пор тем абиссинским фажданам, которые берут на себя обязанности палачей, ничего не остается, как «подчиниться существующему в их стране жесточайшему закону», не отвечая за его жестокость. Это совершенно неоспоримая истина. Возможен, однако, такой случай, что осужденный, прежде чем протянуть шею, воскликнет: «Гражданин палач! Еще вчера вы заявляли себя сторонником принципов демократии; не зазорно ли вам сегодня душить меня за служение этим самым принципам?». Но тут неожиданно выступает на сцену третье лицо - либеральный абиссинский публицист - и заявляет: «Твои выводы, почтенный согражданин, совершенно неправильны.

 

 

*. - Жесточайшему закону.

 

 

218

 

Пойми! Пока сей демократ фигурирует в качестве агента при двух абиссинских столбах с перекладиной, он должен лишь - «стараться о том, чтобы в пределах закона добросовестно относиться к обязанностям»: намыливать веревку, затягивать петлю и вышибать истинно-абиссинским пинком скамейку из-под твоих, о, гражданин, подметок!».

 

Я не знаю в точности, что в таких случаях отвечают в Абиссинии мудрым публицистам, но не сомневаюсь, что что-нибудь страшно выразительное!

 

*  *  *

 

Но г. Викторов не останавливается на этом. Он идет еще дальше. Вернее сказать, он скатывается еще ниже.

 

«Для меня, например, совершенно понятно, - пишет он, - что если живущий в Софии корреспондент иностранной газеты приносит болгарскому демократу, исполняющему, тоже в Софии, обязанности цензора, статью, посвященную описанию жестокостей в Димотике или бессмысленных казней в Мустафа-Паше, то софийский цензор, будь он демократом, социалистом или анархистом, не может пропустить подобной статьи. У него, цензора, нет уверенности в том, что дело было именно так, как «кто-то» рассказал об этом софийскому корреспонденту... Не пропуская подобной статьи, цензура могла бы оказать, до некоторой степени, услугу самому автору, потому что, напр., в Димотике не было совершено никаких зверств, - это теперь (когда?) уже установлено (кем?) совершенно положительно (как?)». (Вопросы в скобках мои. Л. Т.)

 

Вы видите, как обстоит дело. Г-н Викторов посулил нам серьезно поспорить с генеральным штабом насчет организации военной цензуры. Но это - в будущем, когда штаб не будет так занят «текущими делами»... А в настоящем, пока что, г. Викторов берет на себя полностью защиту штабной цензуры, - именно того, что было в этой цензуре возмутительного, варварского и - скажем настоящее слово - глупого. Г-ну Викторову, видите ли, «совершенно понятно», если цензор не пропускал статьи о болгарских жестокостях, не зная источника сведений и сомневаясь в их достоверности. Выходит так, что основным критерием болгарской цензуры была забота о правде, о фактической точности. Выходит так, что если бы я представил в софийскую цензуру корреспонденции о разнузданном произволе и взяточничестве в софийском комендантстве, то эта корреспонденция прошла бы беспрепятственно, ибо насчет физиономии комендантства не может быть сомнений не только у г. Викторова, от которого не укрываются даже «мельчайшие подробности», но и ни у одного из софийских цензоров. Но ведь это же чистейший вздор! Когда корреспондент хотел телеграфировать что-либо, что, по мнению цензуры, служило к «вящей славе», никто и никогда не проверял его источников. Немирович-Данченко совершенно беспрепятственно препровождал в Москву голубых лошадей героизма и великодушия - целыми табунами. Наоборот, если сообщение клонилось, по мнению цензуры, к умалению «славы», то оно неизменно черкалось, совершенно независимо от того,

 

 

219

 

был ли источник его несомненным или сомнительным. Разве кто-либо в Софии сомневался в факте кровавой расправы над помаками? Что ж, разрешили нам разве об этом сообщать? Г-н Викторов знает все это не хуже моего. И если он изображает дело так, будто цензор черкал потому, что сомневался в верности сведения, то тут уж г. Викторов попросту вдается в область совершенно непозволительной официозной апологетики, которая нисколько не лучше творчества нашего осведомительного бюро. Плохая профессия у софийского корреспондента «Речи»!

 

Но уровень его политического мышления еще ниже его профессии. Ему, корреспонденту либеральной газеты, «совершенно понятно», если военный цензор пускается в область проверки источников сведений иностранного корреспондента. Действительно, софийские цензора не раз выдвигали этот аргумент, когда дело касалось неприятных, с точки зрения «вящей славы», фактов.

 

- Не можем пропустить, ибо не знаем ваших источников и сомневаемся в факте.

 

- Простите, но вам до этого дела нет.

 

- Как так? Раз мы пропускаем, значит мы подтверждаем.

 

- Разве софийская цензура служит порукой перед русскими читателями за русских корреспондентов? Ваша военная цензура, поелику существует, должна бы блюсти за тем, чтобы наши сообщения не вредили военным операциям, - и только. А сообщаем ли мы нашим читателям проверенные или непроверенные сведения, правду или ложь, до этого вам никакого дела нет. За наши сообщения мы отвечаем нашими именами, наши газеты - своей репутацией.

 

Иногда удавалось пронять этими доводами даже цензоров. А нынче вот г. Викторов, свободный журналист свободной прессы, выступает перед публикой с этим самым патриархально-полицейским воззрением на военную цензуру, как на мать-командиршу, которая контролирует источники, проверяет сведения, наблюдает за добронравием журналистов и оказывает им даже «услуги»(!), оберегая от ложных шагов.

 

На каких образцах вырабатывал г. Викторов свой политический образ мыслей, не знаю. Да для дела это и безразлично. Что есть на Руси много обывателей, в том числе и либеральных, в том числе и пописывающих, которые сохранили в сердцах своих многие советы вотчинной государственности, в этом я не сомневался. Но если «Речь», официоз либеральной партии, эту затхлую полицейскую дребедень преподносит своим читателям в целях защиты савовско-фичевско-радевской цензуры от обвинений злокозненных русских журналистов, это уже подлинный политический скандал!

 

*  *  *

 

Что же, однако, пишет г. Викторов по существу вопроса, т.-е. о балканских зверствах? Мало пишет, но нехорошо пишет! Отрицая, признает и, признавая, отрицает. Старается огульно скомпрометировать все данные, на которые я опирался, и в то же время оставляет за собой путь

 

 

220

 

отступления, обещая какие-то «настоящие» данные о балканских зверствах. Невнятно пишет г. Викторов, нехорошо пишет, и эту плохую и нарочитую невнятность «Речь» преподносит как запоздалую отписку.

 

В двух случаях г. Викторов отваживается на прямые опровержения: 1) в Мустафа-Паше не было «казней, превращенных в дьявольскую игру праздных офицеров», ибо там было «всего две казни», 2) «в Димотике не было совершенно никаких зверств, - это теперь уже установлено совершенно положительно».

 

«Всего две казни» в Мустафа-Паше. Где тут ударение: на двух казнях или на Мустафе? Хочет ли г. Викторов сказать, что вовсе не было многочисленных расстрелов жирных турок, под видом «казни» башибузуков и шпионов, или же он хочет только сказать, что я неправильно приурочил эту «дьявольскую игру» к Мустафе, где было будто бы «всего две казни»? Невнятно пишет г. Викторов. А пишет он невнятно, потому что знает больше, чем хочет сказать.

 

Насчет Димотики «теперь уже установлено совершенно положительно», что там не было зверств. Установлено? Значит приходилось устанавливать? Чем же это было вызвано: чьими-нибудь неосторожными корреспонденциями или осторожным молчанием г. Викторова? Кем установлено? Когда установлено? Почему «кто-то», сообщивший мне о зверствах в Димотике, вызывает в г. Викторове лишь чувства солидарности с цензурой, а «кто-то» (штаб?), опровергший эти сведения, вызывает с его стороны полное доверие? Какое неравномерное распределение сурового критицизма и стремительной доверчивости!

 

О жестокостях в Димотике передавали мне раненые болгары. Очень веское подтверждение и этим рассказам дал на основании личных наблюдений мне и д-ру Р. Годель, корреспонденту «Frankfurter Zeitung», г. Бомон - корреспондент «Daily Telegraph», большой болгарофил, отстаивавший необходимость передачи Константинополя болгарам. Может быть, «кто-то», инспирирующий г. Викторова, попросту зачислил операции в Димотике по ведомству «казней» или «необходимых мер военной предосторожности» и таким путем установил, что в Димотике все обстояло благополучно?

 

Но разве центр тяжести обвинений - в казнях Мустафы и зверствах Димотики? Почему только эти два примера выделяет г. Викторов и столь невнятно «опровергает» их?

 

Потому, что своим невнятным опровержением он надеется косвенно скомпрометировать остальные разоблачения, к которым он не смеет прикасаться.

 

О, г. Викторов «не хочет сказать, что нигде никаких зверств не было». Правда, он сам, такой охотник до «мельчайших подробностей», ничего не видал: не случилось. Гг. Пиленко и полковник фон-Дрейер (нововременцы), капитан Мамонтов из «Утра России» и Немирович-Данченко из «Русского Слова», Кузнецов из «Голоса Москвы» - тоже ничего не видали. Зверства случались, что и говорить, но те шесть русских корреспондентов, которые в отличие от многих других были допущены

 

 

221

 

главным штабом в глубь театра военных действий, своими глазами ничего не видали: за всем не угоняешься. А те, которые кое-что видали, а хотели видеть больше, не были допущены штабом, либо даже высланы назад, в Софию. Таким образом, шесть названных г. Викторовым ничего худого не видевших очевидцев - это не просто корреспонденты, а праведники, отмеченные перстом штаба. Приходится допустить, что чувство благодарности расслабляющим образом подействовало на их органы наблюдения.

 

Но кое-что г. Викторов хоть слыхал, если не видал, - правда, уже после того как разоблачения жестокостей появились в русской и европейской печати. Он слыхал о насилиях в Македонии. Но тут дело шло не об армии, даже не о четах, а почти исключительно о «буйных македонских элементах, которые... упивались грабежом и местью». Почему же г. Викторов хоть об этом не писал раньше? Почему заговорил он о «буйных элементах» только теперь и то в целях опровержения чужих разоблачений? А не знает ли он чего-нибудь поближе об этих «элементах»? У меня, например, есть копия письма болгарского чиновника, отправленного в один из завоеванных городов Македонии к другому чиновнику в Софии, и в этом письме ошеломленный чиновник рассказывает, что в состав банды, члены которой при помощи убийств и грабежей составили себе в короткое время капиталы в 20-30 тысяч франков, входят не только низшие административные фигуры, но - по подозрению населения - также околийский начальник (исправник) и... митрополит!

 

Насчет чет г. Викторов почти ничего не слышал. А между тем, бесславием дел своих они заполнили все покоренные провинции, так что сербскому штабу пришлось распустить их еще во время военных операций. Болгарский штаб этого не сделал. В своем письме к г. Тодорову я прямо указывал на кровавую работу македонского легиона, и г. Викторов, если бы хотел, мог многое узнать на этот счет у бывших участников-добровольцев, находящихся в настоящее время в Софии.

 

А главное - регулярные войска. Здесь лежит центр тяжести обвинения. Я категорически утверждал и утверждаю, что прикалывание раненых и пристреливание пленных было возведено в систему. Я спрашивал, куда девалось то множество неподобранных турками раненых, о котором неоднократно сообщал болгарский штаб. Между тем, тут-то, в этом центральном вопросе г. Викторов становится окончательно невнятен. Он сам ничего не видал и не слыхал. Правда, он кое-что читал о болгарских жестокостях в немецкой прессе и даже относится «с известным доверием к этим, может быть, преувеличенным сведениям, потому что они собраны на местах путем сложной и кропотливой работы».

 

Правда, он твердо знает, что те самые цензурные демократы и радикалы, какие мешали нам своевременно поднять голос протеста, после войны (когда все жертвы будут перерезаны. Л. Т.) серьезно займутся вопросом о всех злоупотреблениях, о всех зверствах и сами формулируют свое, болгарское «j'accuse» [70]. И г. Викторов заранее твердо уверен, что это «j'accuse» будет «аргументированнее и потому страшнее» моих разоблачений.

 

 

222

 

Выходит, стало быть, что мои разоблачения не преувеличены, а скорее преуменьшены. Выходит, что в существе своем они совершенно правильны, ибо они подтверждаются «сложными и кропотливыми» немецкими расследованиями, к которым г. Викторов относится с известным доверием, а главное потому, что грядущие разоблачения штабных обличителей окажутся еще «страшнее». Выходит, стало быть, что источники мои были не так плохи и даже вовсе не плохи. Не считая для себя возможным отдаваться под покровительство болгарского штаба в качестве привилегированного (за способность не видеть и не слышать) журналиста и потому оставаясь в Софии, я, как оказывается, был вовсе не плохо осведомлен о той оборотной стороне воинских подвигов, на которую «привилегированные» закрывали глаза. Не скрою, что, отправляясь в Болгарию, я вовсе и не готовил себя к роли «певца во стане болгарских воинов». Я знал, что об этой стране с избытком позаботятся другие. И я не ошибся. В то же время я склонен был подозревать, что «певцы во стане воинов», подобно соловьям, ничего вокруг себя не видят во время пения. И в этом я тоже не ошибся. Как принципиальный противник войны, я, естественно, направлял свое внимание, прежде всего, на факты того развращения нравов, какое война неизбежно несет с собою. Кто же был этот осведомлявший меня «кто-то», о котором г. Викторов отзывается с таким презрением? Раненые болгарские солдаты и офицеры. Это они мне рассказывали о прикалывании раненых и пристреливании пленных - в Софии, как и в Белграде, - одни - с инстинктивным отвращением, другие - мимоходом и равнодушно, третьи - с сознательным нравственным негодованием. За этих моих осведомителей, которые только что явились с кровавого поля и, лежа на больничной койке или сидя с обвязанной головой в моей отельной комнате, во всех подробностях восстановляли передо мной ход событий, - за этих свидетелей и очевидцев моя совесть журналиста спокойна: в вопросе о болгарских жестокостях они напраслины не выдумают...

 

*  *  *

 

Да, разумеется, я не имел возможности проверить «мельчайшие подробности», я не производил «сложной и кропотливой» работы. Но то хотя бы немногое и недостаточное, что я знал, разве не обязывало оно меня немедленно поднять голос протеста и возмущения в русской печати? Разве журналист - прокурор, который составляет обвинительный акт на основании исследования всех условий и обстоятельств содеянного? Разве журналист - историк, который мирно дожидается накопления материалов, чтобы привести их в порядок? Разве журналист - только запоздалый бухгалтер событий? Разве самое имя его не происходит от слова journal, дневник? Разве он не несет на себе обязательств по отношению к сегодняшнему дню?

 

Г-н Викторов, в ожидании того времени, когда болгарские цензора станут обличителями, а болгарский штаб освободится от текущих дел, считает возможным - это его собственное заявление - «терпеливо ждать

 

 

223

 

и примыкать к «заговору молчания» по отношению... к «вопиющим разоблачениям» г-на А. Ото». Он обещает нам за это в свое время поспорить - на гулянках - со штабом насчет наилучшего устройства цензуры и поддержать грядущие обличения отставных цензоров. После окончания войны, после того, как страшное дело будет сделано до конца.

 

Разве это не издевательство над общественным мнением! И в какое время считали Викторовы и, главное, их хозяева возможным «терпеливо» молчать по поводу балканских зверств? В то самое время, когда политические поджигатели изо всех сил стремились втравить в международную свалку нашу собственную страну. Разве не налагало это на нас, журналистов, на тех из нас, которые хотят быть честными журналистами, удесятеренного обязательства - раскрыть русскому народу глаза на ужасы и преступления, которые кроются за «патриотическим» и «национальным» фасадом войны? При этом была, разумеется, опасность ошибиться в деталях и перенести несколько «казней» из Лозенграда в Мустафу. Но в основе этих разоблачений, как показали дальнейшие данные, собранные к настоящему времени в газетах и книгах, была правда.

 

А в основе молчания лежало отнюдь не педантическое стремление выяснить факты в их мельчайших подробностях, нет, - в основе лежала ложь. Да, ложь. Политический расчет, нежелание кое с кем ссориться, а главное - нежелание сшибать кое-чью политику со страшными фактами. Ибо, когда дело касается «турецких зверств», от этого мнимого пуризма не остается и следа. В том самом номере, где г. Викторов проповедует добродетель терпения и молчания, напечатана, под жирным заголовком «Избиение христиан», агентская телеграмма об истреблении турками трех христианских деревень - со слов неведомой «молодой женщины с ребенком». И, ввиду этих обстоятельств, каким оскорбительным для нравственного чутья фарисейством звучит заключительная елейно-ехидная просьба г. Викторова - поделиться с ним моими взглядами на вопросы «профессиональной корреспондентской этики». У меня не было и нет желания вступать с ним на путь «этической» дискуссии. Но раз он на этом настаивает, то я могу лишь формулировать один принцип «профессиональной этики», который кажется мне самым неоспоримым и лучше всего исчерпывающим вопрос:

 

Не лги!

 

Вена.

«Киевская Мысль» № 39, 8 февраля 1913 г.

 


 

 

11. В ПОРЯДКЕ ВЕЩЕЙ!

 

От укрывательства прижатая в угол «Речь» перешла к запирательству. Но ввиду полной безнадежности положения г. Милюков больше не показывается, предоставляя заметать следы старшему дворнику из «Печати» и некоему Викторову из Софии. Старший дворник продолжает «маханальную» тактику, т.-е. несет грубую чушь, с одной единственной целью - показать, что он бодрствует и состоит при доверенной ему метле.

 

 

224

 

Что касается г. Викторова из Софии, то с него, разумеется, взятки гладки. Почему Викторов писал о турецких зверствах и молчал о болгарских? Да потому, что этого требовал либеральный курс. Г-н Викторов, адвокат стамбулистского генерального штаба из проворовавшихся генералов, никому неизвестен, ни за что не ответственен и сам по себе никого не интересует. Он - лишь софийский человек при системе г. Милюкова. И он ли виноват, если ему задана неразрешимая задача?

 

Он спасается, как может. Совершенно обходя существо обвинений, он сосредоточивает свою умственную энергию на том, чтобы показать, что еще и не такие, как он, бывают на свете «собственные корреспонденты». В «Киевской Мысли», - рассказывает г. Викторов, - писали два корреспондента фальшивые корреспонденции из таких мест, в каких никогда не были. Верно ли это или нет, не знаю. Выяснить это - обязанность «Киевской Мысли». Что хуже: лгать ли о тех местах, где не был, как делали, по словам Викторова, два других корреспондента, или лгать о тех местах, где был, как это делает сам г. Викторов, - разбирать не стану. Но факты, которые я оглашал, сведения, на которые я опирался, не имеют никакого отношения к указанным двум корреспондентам, с которыми у меня не было решительно никаких точек соприкосновения. И солгал ли какой-нибудь корреспондент об осаде Адрианополя или нет, это была, во всяком случае, его индивидуальная ложь, за которую он, буде виноват, и должен понести заслуженную кару. А г. Викторов лжет не индивидуально. Он служит системе. А только о системе либеральной фальсификации общественного мнения и шла у нас речь.

 

Викторов спасается, как может. Стремясь отвлечь внимание от существа обвинения, он обличает меня перед читателями «Речи» в том, что я выступаю под разными псевдонимами, и рекомендует мне брать пример с... некоего Викторова из Софии, который, видите ли, всегда подписывается своей собственной подписью (и за этой никому неведомой подписью, прибавим, укрывается, как за каменной стеной).

 

Что я пишу под псевдонимами, это верно. Но я не сомневаюсь, что даже старший дворник «Речи» знает, почему я, подобно многим моим друзьям, лишен привилегии гг. Викторовых подписываться всегда и везде «своей единственной подписью». Это никогда не зависело от моей доброй воли. Если Викторов из Софии, адвокат стамбулистского штаба, связанный, по собственному признанию, круговой порукой «добросовестности» с нововременцем Пиленкой, бросает мне этот факт, как обвинение, то это только в порядке вещей. Но что «Речь», столь строгая насчет разоблачения псевдонима нововременца Медведского, печатает эту трусливую, ибо не доведенную до конца, гадость своего сотрудника, это... впрочем, это тоже в порядке вещей.

 

Одно могу сказать: под какими бы псевдонимами ни вынуждала меня писать проклятая судьба, я всегда сохраняю одинаковое презрение к либеральной журналистике, которая братается с Пиленкой, вступается за неприкосновенность Медведского и обвиняет русского социалистического журналиста в пользовании «псевдонимами».

 

«Луч» № 53 (139), 5 марта 1913 г.

 

 

225

 

 

12. НА ЗАЩИТЕ «ДОБРОСОВЕСТНОГО МОЛЧАНИЯ»

 

Итак, еще раз и, надеюсь, в последний раз о г. Викторове, который, считая «добросовестное молчание» долгом журналиста по отношению к балканским зверствам, в других случаях считает своим долгом недобросовестную разговорчивость.

 

Г-н Викторов, выдвинутый «Речью» на передовые позиции оборонительной линии, вообразил, по-видимому, всерьез, что дело идет действительно о нем самом: что русское общественное мнение сгорает от нетерпения узнать, почему именно он, г Викторов, молчал, как убитый, - хотя был жив и здрав, - в то время как убивали других. Редакция «Речи» с своей стороны не считает нужным разъяснить г. Викторову его фатальное недоразумение - по той простой причине, что гораздо удобнее подставлять под удары бока г. Викторова, чем свои собственные.

 

Но дело все-таки не в г. Викторове. То, что было в его молчании индивидуального, никому не интересно. Было ли это молчание «добросовестное», негодующее, предостерегающее или еще иное - это нам в высшей степени безразлично. Молчание г. Викторова совпадало с молчанием всей «Речи». А молчание «Речи» совпадало с молчанием всей славянофильской и славянофильствующей печати. Молчали и молчат «Речь», «Русская Молва», «Русское Слово», «Новое Время», «Россия». Только об этом всеобщем, прямом и равном молчании и шла у нас речь, а никак не об индивидуальном молчании г. Викторова, одобренного болгарским генеральным штабом к употреблению в качестве ручного и безвредного журналиста. Правда, г. Викторов ручался за добросовестность всех молчальников, смотревших и не видевших, слушавших и не слышавших: он удостоверял своей подписью, что Пиленко из «Нового Времени» в наложенном им на себя подвиге молчания был также «добросовестен», как и Викторов, и что он, Викторов, отличается той же добросовестностью, что и Пиленко. Но тут дело испортила сама «Речь», назвавшая балканские писания г. Пиленко подхалимовскими. А читающей публике, согласитесь, совершенно невозможно отличить на большом расстоянии квалифицированно-добросовестное молчание г. Викторова от подхалимовского молчания г. Пиленки, Читающая публика считает себя вправе вообще отказаться от выяснения индивидуальных мотивов молчания г. Викторова, который так бесцеремонно ввел собственную маленькую фигуру в центр большого вопроса. Для общественного мнения остается политический факт; по поводу жестокостей, учинявшихся болгарами и сербами, молчали «Речь», «Новое Время» и «Россия». И если поверить на слово г. Викторову и захотеть объяснить это односторонне-выдержанное молчание «добросовестностью», тогда придется признать, что рекорд добросовестности побила, во всяком случае, «Россия». Ибо «Речь», хоть и с обиняками, кое-что уж признала. Пиленко еще раньше кое на что чуть-чуть намекал, а вот официозный славянофил Гурлянд до сих пор не сказал ни одного слова. Следовательно, уравняв себя в добросовестности с Пиленкой, г. Викторов до нравственных высот

 

 

226

 

Гурлянда так-таки и не дотянулся. А общественное мнение, - т.-е. та его часть, которою мы дорожим, - имеет полное право пройти мимо тех мотивов, которые руководили Викторовым, Пиленкой и гурляндовскими агентами - каждым в отдельности. Оно, это общественное мнение, уже сделало тот простой и неоспоримый вывод, что если «Речь», с одной стороны, «Россия», с другой, - каждодневно и, разумеется, без всякой проверки доставляли своим читателям сведения о турецких зверствах, шедшие, преимущественно, из болгарских и сербских источников, и в то же время замалчивали все сведения о болгарских и сербских жестокостях, шедшие не из турецких, а из русских, немецких, французских и английских источников, - следовательно, для такого образа действий были свои общие причины, лежащие не в нравственных качествах Викторова 17-го, а в интересах известной политики. «Политика эта такова, стало быть, - умозаключил читатель, - что требовала преднамеренного сокрытия от меня целой полосы фактов и явлений. Одобрять или даже принимать эту политику можно, стало быть, лишь не зная всех элементов, из которых она слагается. Но политика, - внешняя или внутренняя, - которая требует введения в заблуждение общественного мнения страны, есть плохая политика. Этой политике я доверять не могу. А до литературного целомудрия Викторова 17-го мне дела нет».

 

*  *  *

 

Но г. Викторов ни за что не хочет примириться с такой принципиальной постановкой вопроса. Он требует, чтобы не забывали при этом его самого, его пятилетнего пребывания в Болгарии, его осведомленности, его добросовестности, его благородства, В организованной славянофильством круговой поруке молчания он не согласен быть Викторовым 17-м, он хочет быть единственным в своем роде.

 

Он на каждом шагу тычет читателю свое пятилетнее пребывание в Болгарии, как будто ценз оседлости заменяет собою ценз добросовестности или ценз... проницательности! Вместо того чтобы прямо и просто ответить на вопрос: истребляли ли болгарские войска помаков, пленных и раненых турок и вешали ли мирных жителей под предлогом шпионства, он провозвещает моральные сентенции, вроде той, что прогрессивная пресса должна «стоять на страже истины, прежде всего и вопреки (!) всему», и что поэтому... что поэтому? ...поэтому он, Викторов, молчал и молчит относительно таких фактов, детали которых он, конечно, не всегда мог установить, но в существе которых он нисколько, разумеется, не сомневается. В этом и состоит скверная сторона всех этих мнимых возмущений, всего этого самоохорашивания, этих ударов кулаком в собственную грудь. Все это - тартюфство - и только. Знает г. Викторов, знает и не сомневается, что прославленный Радко Дмитриев отдавал приказ принимать меры к ускорению транспорта путем истребления раненых и пленных турок, и что приказ этот широко применялся. Знает г. Викторов, что, под видом шпионов и башибузуков, истреблялись мирные турки. Знает, что дочиста снесено было село (одно ли?)

 

 

227

 

крестьян-помаков. Все знает. Знает он, что в качестве корреспондента он вовсе не обязан был давать точный подсчет или именной перечень всех зарезанных и изнасилованных, но что он обязан был не скрывать самого факта массовых зверств, - факта, в котором он не мог сомневаться. Не сомневался в этом ни один из тех русских корреспондентов, с которыми мне приходилось встречаться, - а большинство их писало в славянофильствующих газетах. Мне известно, в частности, что одна из этих газет тщательно вытравляла из писаний своего софийского корреспондента малейший намек на болгарские жестокости, - даже такой, который проходил сквозь сито цензуры. Поступали ли так же и другие славянофильские редакции, или же корреспонденты у них сами были «догадливее» и в поисках синей птицы абсолютной истины умели не видеть той страшной правды, которая вокруг них творилась, - это, разумеется, все равно. Но круговая порука молчания была политическим фактом, и читатель русский никогда не забудет, что его обманывали в одну из самых критических эпох политической жизни Европы. И ввиду этого обстоятельства г. Викторову из «Речи» стократно выгоднее раствориться в остальных шестнадцати Викторовых, чем заботиться о том, чтобы облик его надолго запечатлелся в памяти читателя.

 

*  *  *

 

Политический облик г. Викторова вполне выяснился для меня уже из его первого полемического фельетона, где он взял на себя защиту болгарской штабной цензуры против обвинений - не только моих, но и всей вообще независимой печати. Он там развил - и «Речь» отвела ему для этого свои столбцы - вотчинно-полицейский взгляд на военную цензуру, как на мать-командиршу, которая не только охраняет тайну военных операций, но и блюдет добронравие журналистов, проверяет источники их познания и направляет их на правый путь. Он взял под свою защиту тех болгарских «радикалов», которые сочли для себя возможным превратиться в цензурных агентов стамбулистского штаба, чтобы препятствовать журналистам разоблачать насилия и таким образом налагать на насильников узду. Несгибаемый софийский легитимист «Речи» требовал молчаливого признания цензуры, как dura lex.

 

Я имел неосторожность заметить мимоходом, что в этом определении штабной цензуры - «дура леке» - нужно вычеркнуть, по крайней мере, второе слово, ибо болгарская военная цензура не «леке» (закон), а свободное, сверх-законное творчество стамбулистского генерального штаба. Викторов не удержался и поторопился даже в этом совершенно побочном вопросе показать себя во весь свой рост, как правдолюбец, одобренный штабом к употреблению. «Ваше указание на государственный переворот, - пишет г. правдолюбец, - путем которого якобы только и удалось ввести в Болгарии военную цензуру, является просто результатом вашего, г-н А. Ото, незнания болгарской конституции». Читатель - человек от природы робкий, и тон натиска рассчитан здесь на то, чтобы запугать его. Однако же, вместо этого голословного утверждения было

 

 

228

 

бы лучше, если бы г. Викторов попросту сослался на ту статью болгарской конституции, в которой он отыскал законное основание для цензуры. Этого, однако, Викторов не делает. Почему? Да потому, что такой статьи нет. Военная болгарская цензура вполне анти-конституционна. Это не только мое мнение и не только мнение всей действительной болгарской демократии, - так же точно смотрят на вопрос и те моральные болгарские «октябристы», которые видят в цензуре «печальную необходимость». Но где же и когда реакционные посягательства на конституцию не оправдывались требованиями «необходимости»!

 

Как смотрит сам штаб на свое незаконное детище, не знаю. Но не сомневаюсь, что штаб весьма заинтересован в том, чтобы его частичный coup d'état [71] истолковывался, - вопреки голосу демократии - как акт, находящийся в полном согласии с конституцией. Такого истолкования г. Викторов не дает потому, что не умеет. Но он делает такое утверждение. Он показывает, что «рад стараться», раз дело идет о защите болгарской военной реакции от обвинений со стороны болгарской и русской демократии. Таков этот рыцарь «сей истины».

 

«Киевская Мысль» № 66, 7 марта 1913 г.

 

[Previous] [Next]

[Back to Index]


 

67. - Официант.

 

 

382

 

68. - См. в этом томе статьи «Пресса и цензура», «Болгарская военная цензура».

 

69. - Псевдоним Л. Д. Троцкого.

 

70. Я обвиняю.

 

71. Государственный переворот.